Юрковский

Мы публикуем недописанный автобиографический роман «Булгаков» революционера-народника Федора Николаевича Юрковского (1851-1896). Роман писался в Шлиссельбургской крепости и не был закончен по причине смерти автора. Подробнее о романе и необыкновенной судьбе его автора  говорится в публикуемых нами одновременно с романом  материалах – в справке о Юрковском из многотмного издания 1920-1930-х годов «Деятели революционного движения в России», в предисловии к старому изданию 1930-х годов, написанному большевиком и историком революционного движения Владимиром Невским, в послесловии к тому же изданию, написанному историком революционного движения, бывшим видным эсером Евгением Колосовым и в подборке воспоминаний о Юрковском его современников. Ссылки на все эти материалы можно найти http://az.lib.ru/j/jurkowskij_f_n/

 

Действие написанной части романа происходит в 1874 году в Николаеве. Дальше у «Николая Булгакова» – он же Федор Юрковский – будет большая и на всю жизнь одна любовь, убийство предателя Тавлеева, после чего Юрковский потеряет способность искренне смеяться, текучка подпольной работы, экспроприация Херсонского казначейства, арест, каторга, участие в убийстве товарища, несправедливо заподозренного в предательстве, неудачный побег, перевод в Шлиссельбургскую крепость и мучительная смерть от болезни почек в 1896 году. Гораздо раньше погибнут «Коваленко» – Иван Ковальский, расстрелянный 2 августа 1878 года в Одессе и «Дрозденко» – Иван Дробязгин, повешенный 8 декабря 1879 года вместе с Виктором Малинко и Львом Майданским в той же Одессе (а недалеко, в селе Яновка уже родился мальчик, который отомстит за всех них. Другой мальчик, которому история предназначила роль мстителя за страдания угнетенных, уже ходит в гимназию в Симбирске). «Аня» – единственная любовь Юрковского –  проживет долгую жизнь, отбудет сибирскую ссылку и увидит 1920-е годы…

 

История революционного народнического движения на Украине никогда не была предметом специального изучения. Советские историки, при всех своих достоинствах, уделяли гораздо больше внимания Петербургу и Москве, чем Киеву и Одессе. Между тем в определенные периоды народнического движения инициатива принадлежала именно Киеву и Одессе. Именно в Одессе в 1875 году будет создана первая в Российской империи социалистическая рабочая организация – Южнорусский рабочий союз во главе с Евгением Заславским (50 активистов и 200 сторонников, все, кроме самого Заславского, рабочие – современные леваки, ау!). Именно в Одессе в 1878 году Иван Ковальский первым окажет вооруженное сопротивление при аресте и первым из революционеров того поколения будет казнен. Именно киевские и одесские народники первыми начнут вооруженную борьбу против самодержавия, именно николаевцы Виттенберг и Логовенко первыми додумаются до идеи взорвать царя динамитом. Именно в Киеве в 1880 году будет действовать «Южнороссийский рабочий союз» во главе с Елизаветой Ковальской (однофамилица Ивана Мартыновича Ковальского) и Николаем Щедриным, попытавшийся начать фабричный террор (не против жандармов и предателей, а против капиталистов, директоров и мастеров, непосредственно угнетающих рабочих).

 

За все это «южнорусские» (говоря современным языком, украинские) народники заплатят огромную цену. Цикл смертных казней начнется расстрелом 2 августа 1878 года Ивана Ковальского. В следующем, 1879, гоу, виселиц  году в Киеве и Одессе будет куда больше, чем в Петербурге. В мае 1879 года в Киеве будут повешены Валерьян Осинский, лидер южнорусских народников – бунтарей, а вместе с ним Владимир Свириденко и Людвиг Брандтнер. В июле 1879 года в том же Киеве на виселице погибнут активисты житомирской подпольной группы Платон Горский и Осип Бильчанский (оба – рабочие), и вместе с ними Арон Гобст, которого много лет спустя вспомнит добрым словом в своих воспоминаниях Плеханов как одного из самых талантливых пропагандистов в рабочей среде. 10 августа 1879 года в Одессе будут повешены Дмитрий Лизогуб (старинного казацкого рода, богатейший помещик, отдаваший все средства революции, а сам живший в бедности), Сергей Чубаров и Иосиф Давиденко, на следующий день в Николаеве – осужденные вместе с ними Соломон Виттенберг и Иван Логовенко. 8 декабря 1879 года в Одессе за покушение на предателя Гориновича будут казнены Виктор Малинка, Лев Майданский и Иван Дробязгин (причем последний к этому покушению отношения не имел). Наконец, в марте 1880 года в Киеве будут казнены студент Лозинский (арестован при распространении нелегальной литературы, пытался бежать из-под ареста – это вся вина) и гимназист Розовский (пустил переночевать знакомого подпольщика и хранил нелегальную литературу – тоже всяего  вина).

 

У тех, кто не погибнет на виселицах, судьба иной раз будет еще более трагична. От туберкулеза на каторге умрет Евгений Заславский. Сойдет с ума в Шлиссельбургской крепости Николай Щедрин. 20 лет проведет на каторге несгибаемая Елизавета Ковальская, а потом, уже в 20 веке, примкнет к эсерам-максималистам. На каторге погибнет ее соратница по Южнороссийскому рабочему союзу Софья Богомолец – мать будущего великого врача, президента АН УССР академика Богомольца. Сойдет с ума на каторге соратница Юрковского по экспроприации Херсонского казначейства Елена Россикова. Умрет на каторге после неудачной попытки побега Григорий Попко, вместе с Юрковским убивший предателя Тавлеева и потом заколовший кинжалом начальника Киевского жандармского управления барона Гейкинга – царские власти об этом не узнают, благодаря чему Попко будет приговорен не к смертной казни, а к пожизненной каторге. В Шлиссельбурге за оскорбление действием тюремного врача будет расстрелян одессит Егор Минаков. Повесится в ссылке во время приступа депрессии 17-летняя девочка Виктория Гуковская – арестовали ее, когда ей было 14, после того, как она дала пощечину жандарму во время объявления смертного приговора Ивану Ковальскому.  Четверть века проведет в застенках южнорусский бунтарь, а затем народоволец Михайло Фроленко. Столько же – лидер революционного подполья в Киеве в конце 1879 года Михаил Попов. Но оба они доживут до освобождения и напишут воспоминания.

 

Марксистами и создателями группы «Освобождение труда» станут южнорусские бунтари Павел Аксельрод и Лев Дейч. Выдающимся ученым-биохимиком станет киевлянин, народоволец второго призыва, продержавшийся до самого конца «Народной воли», а затем сумевший уйти в эмиграцию Алексей Бах. Сумеет сбежать по пути на каторгу и уйти в эмиграцию осужденный по одному процессу с Осинским Владимир Дебагорий-Мокриевич – в эмиграции он сильно сдвинется в сторону либерализма. Его жена, Мария Ковалевская, отравится во время коллективного протеста политзаключенных на каторге в 1889 году.

 

Кому и что говорят сейчас все эти имена – имена людей сильных, цельных и несгибаемых, умевших жить, бороться, побеждать и если надо – умирать? А между тем революционное народничество 1870-1880-х годов – это один из самых героических эпизодов в истории мирового революционного движения – и одна из самых привлекательных страниц в истории Украины. Украинцы, русские, евреи, поляки, немцы, – они боролись за всеохватывающее освобождение трудового народа, – и все самое сильное, живое и искреннее на тогдашней Украине шло в их ряды. Революционер-народник – это не современный левак, плачущий, что ультраправые не дают ему совершить революцию. Это – борец, для которого препятствия существуют лишь для того, чтобы их преодолевать.

 

Таким был и Юрковский – атлет, силач, боевик, экспроприатор, у которого совершенно неожиданно для его товарищей в тюрьме проявился очень большой литературный талант.

 

Из видных деятелей революционного народничества воспоминания написало большинство тех, кто дожил до времени, когда стало можно вспоминать, но  романы писал только Сергей Степняк-Кравчинский (тоже – уроженец Украины, ее южных степей). Между приобретшими широкую известность художественными произведениями Степняка-Кроавчинского и малоизвестным недописанным романом Юрковского есть бросающаяся в глаза разница.

 

Степняк-Кравчинский (как и Савинков-Ропшин четверть века спустя, хотя Степняк-Кравчинский напрочь лишен болезненного надлома этого последнего) высоко патетичен. Юрковский снижает пафос иронией, как это будут делать позднее в своих романах о революционной среде большевик Воронский и  Виктор Серж. Благодаря этому герои у него получаются куда более живыми. Кто борется за правое дело – тот может говорить о нем весело. Остается только пожалеть, что смерть помешала ему довести роман до конца – и порадоваться, что он в жутких условиях Шлиссельбургской крепости сумел написать то, что было написано, а его товарищи сумели сохранить написанное и после освобождения вынести на волю…  

 

 

 

Юрковский, Федор Николаевич, дворянин, сын капитана 1-го ранга. Род. в Николаеве (?) ок. 1851 г. Учился в гимназии в Николаеве, затем в Морск. уч-ще в Петербурге, откуда перешел вольнослушателем в Технологическ. ин-т, а затем в Мед.-Хир. ак-ию; полного курса нигде не окончил. В 1872 г., проживая в Петербурге, принадлежал к тайн. общ-ву, организованному в конце 1871 г. А. Лутохиным с целью улучшения быта рабочих, организации артелей и т. п. В апр. 1874 г., приехав к своему брату в Николаев, вел пропаганду. Сблизился с Ив. Ковальским, Ив. Дробязгиным, Ев. Имшенецким и друг. пропагандистами и вместе с ними был арестован 30 сент. 1874 г. на станц. Добрая (Знаменко-Николаевск. жел. дороги) за неимение письменного вида. Содержался вместе с И. Ковальским в Николаевск. морск. тюрьме; был привлечен к дознанию по делу о пропаганде в империи (193), по обвинению в имении запрещен. книг и в сношениях с пропагандистами. По выс. пов. 19 февр. 1876 г. дело о нем разрешено в администр. порядке с учреждением негласн. надзора. В 1875 г., по освобождении под поручительство, служил управляющим лесопильн. зав. Банова в Херсоне; жил потом в Николаеве, где устроил кузницу. По своим взглядам примыкал в “набатовцам” и был сторонником борьбы с правительством крайними террористическ. средствами. По сообщению К. Турского, был членом “якобинского” “Общ-ва народн. освобождения”, но исключен из него за несоблюдение тайны. В 1878 г. вместе с Е. Россиковой приехал в Николаев для организации побега С. Виттенберга, содержавшегося в местн. морск. тюрьме. В окт. 1878 г., проживая в г. Алешки (Таврическ. губ.), хлопотал о предоставлении места волостн. писаря в Днепровск. у. (в Бехтерской вол.?). Вмеете с Ел. Россиковой в нач. 1879 г. задумал организовать подкоп под Херсонск. казначейство с целью экспроприации денег на революц. цели (замышлял освобождение С. Чубарова, к кружку которого был близок). Был арестован в Одессе 1 мая 1879 г. на квартире М. Геллиса, попав в засаду; после об’яснений в полиции был отпущен и скрылся.

До начала работы, с 15 мая 1879 г. жил вместе с Ел. Россиковой в г. Алешки под фамилией Андр. Алексеева. Прибыл в Херсон 26 мая т. г. в квартиру, нанятую Е. Россиковою, после чего начал вести работу по подкопу, оконченную в ночь на 3 июня т. г.; 3 июня была произведена экспроприация денег из Херсонск. казначейства на сумму свыше полутора миллиона рублей. В тот же день уехал из Херсона в Алешки с Алексеевой, увезя большую часть денег, которые были зарыты во дворе дома, где он жил. Через несколько дней, после поверхностного обыска, произведенного исправником, скрылся из г. Алешки. Разыскивался по циркуляру III Отделения от 10 июля 1879 г. По агентурн. сведениям, жил некоторое время за границей, в Вене, под фамилией Толмачева. При производстве дознания по делу о покушении на Александра II 19 ноября 1879 г. было выяснено, что Юрк-ий приезжал в Москву к А-дру Михайлову во время работ по подкопу под полотно Курск. жел. дороги. Кроме того, свидетельскими показаниями установлено, что он принимал участие в подготовке покушения на киевск. ген.-губернатора. Его кличка в революц. среде — “Сашка-инженер”. Арестован 7 марта 1880 г. в имении Стаховских после убийства М. Н. Стаховского его отцом, в дер. Козловке (Путивльск. у., Курск. губ.), где кружком М. Р. Попова было предположено открыть тайн. типографию. Арестован под фамилией двор. Юрия Мих. Головлева. Препровожден в Курск. тюремн. замок, а оттуда переведен в Киевск. тюрьму. Участники киевск. Южно-Русск. союза подготовляли его побег из тюрьмы, который не удался вследствие доноса агента Я. Пиотровского. Предан суду; судился с 14 по 26 июля 1880 г. Киевск. военно-окружн. судом (процесс М. Р. Попова и др.).

Признан виновным во вступлении в тайн. противозакон. сообщ-во в Киеве, имевшее целью ниспровергнуть путем насилия существующий госуд. порядок, для чего общ-во это устраивало сходки и поддерживало сношения с другими революц. кружками в Петербурге и в друг. городах, печатало и распространяло возмутительные прокламации, подделывало подложн. паспорта и, замыслив убийство некоторых должностн. лиц, приобрело для этого разрывные снаряды; кроме того, признан виновным в проживании по подложн. паспорту и в похищении в июне 1879 г. для революционных целей из кладовой Херсонск. казначейства свыше полутора миллионов рубл. Приговорен 26 июля 1880 г. по совокупности к лишен. всех прав сост. и к каторжн. работам в рудниках на 20 лет, а по прекращении работ — к поселению в Сибири навсегда. Приговор конфирмован киевск. ген.-губернатором 31 июля 1880 г. с заменою работ в рудниках работами на заводах. Отправлен из Киева в Сибирь 3 авг. 1880 г.; в янв. 1881 г. содержался в Иркутск. тюремн. замке, откуда 27 янв. т. г. отправлен на Кару; в февр. 1881 г. водворен на Каре. Сотрудничал в рукописн. журн. “Кара”. Принимал участие 27 дек. 1881 г. вместе с А. Баламезом, Игн. Ивановым в убийстве П. Успенского на Каре.

Бежал с Кары в ночь на 1 мая 1882 г. вместе с Н. Левченко, А. Баламезом, М. Диковским; с последним дошел до границы Китая и был пойман казаками 22 мая т. г. По приговору Забайкальск. окружн. суда от 19 июля 1883 г. срок каторжн. работ увеличен за побег на 10 лет. За участие в беспорядках на Каре был перевезен в 1883 г. в Петербург и с 6 авг. 1883 г. заключен в Трубецк. бастионе Петропавловск. крепости, как “ссыльно-каторжн. государств. преступник”. Переведен 4 авг. 1884 г. в Шлиссельбургск. крепость. По словам В. Панкратова, был психически ненормальным. Страдал хроническ. воспалением почек с параличом мочевого пузыря. Умер, по указанию официальн. справки, в Шлиссельбурге 30 авг. 1896 г.

Справки (Ф. Юрковский, Геллис, Желтоновский, П. Подлигайлов, И. Присецкий, Е. Россикова, В. Стаховская, Л. Тевяшова, А. Юрковский). — Доклады 1876, 1, 31 об. — Справ. листок. — Дела м-ва юстиц., II угол. отдел., NN 7763 (1879), 7914 (1879), 8296 (1880), 11102 (1883). — Дела Департ. полиц.: III, N 502 (1881); V, N 4571, ч. I (1882). — Список псевдонимов. — Список 1879–1884 г.г., л.л. 84 об., 86 об.; 1884–1887 г.г., л. 20. — Свод указаний (Ук.). — Календарь “Нар. Воли”, 142, 160. — Список 1883 г., III, стр. 49. — Обзор, III, 27. — Хроника, 53, 128, 203, 225. — Бурцев, За сто лет, II, 98, 104, 112. — Больш. энциклопедия, XXII. — Словарь Граната, т. 40, стр. 283, 429 (Автобиографии М. А. Морейнис, В. И. Сухомлина).

Ф. Юрковский, “Был.” (загр.) VII (1908), 50–76 (Подкоп под Херсонск. казначейство в 1879 г.). — М. Фроленко, “Был.” (загр.) VII (1908), стр. 74–79 (По поводу воспоминаний Ф. Н. Юрковского).

С. Неведенский, Катков и его время. П., 1888, стр. 528. — Д. Кеннан, Сибирь и ссылка, II, 218. — И. Миролюбов [И. П. Ювачев], Восемь лет на Сахалине, 89–90 (“Товарищ по заключению”). — В. Фигнер, Запечатленный труд, II, 19, 72, 158 сл. — В. Иохельсон, Первые дни “Народн. Воли”, 29. — В. Панкратов Жизнь в Шлиссельб. крепости (Ук.). — М. Новорусский, Записки шлиссельбуржца, 63, 158, 207, 214. — Л. Дейч, 16 лет в Сибири (Ук.). — С. Ковалик, Революцион. движение 70-х г.г.(Ук.). — Л. Волкенштейн, Из тюремн. воспоминаний (Ук.). — Южно-русск. союзы, 214, 216, 273, 308. — А. Алексеева-Дуброво, Мученики идеи. Одесса, 1926. — Кара и друг. тюрьмы, стр. 61 сл. (Н. Левченко, Побег с Кары);102 сл. (С. Богданов, Смерть П. Г. Успенского); 285 (И. Жук-Жуковский, Мартиролог Нерчинск. каторги). — Н. Чарушин, На Каре, 87, 91. — М. Фроленко, Записки семидесятника (Ук.). — В. Левицкий, Партия “Нар. Воля”, 110. — Н. Бух, Воспоминания, 108. — В. Новицкий, Из воспоминаний жандарма, 127, 129–130, 265. — Е. Колосов, Государева тюрьма Шлиссельбург, 77, 87, 92, 93, 145, 148, 170, 171, 184, 187, 198, 234, 292, 293, 328. — Народовольцы. Сборник III (Ук.) (Н. Морозов, Тени минувшего).

“Листок “Нар. Воли” II (1883) (Из письма сосланного в Сибирь) (Литература парт. “Нар. Воля”, 641). — “Вольн. Слово” N 51 (1882), 4–5 (Вести о политическ. ссыльных); N 48 (1882), 5–6 (Зверства над политическ. ссыльными). — “Был.” (загр.), II, 96 (Процесс 20-ти). — М. Ашенбреннер, “Был.” 1906, I, 62, 72, 77 (Шлиссельбургск. тюрьма). — М. Попов, “Был.” 1906, II, 258, 260 (И. Н. Мышкин). — О. Любатович, “Был.” 1906, VI, 108–109 (Далекое и недавнее). — М. Новорусский, “Был.” 1906, VII, 58, 67; IX, 217; X, 267 (В Шлиссельбургск. крепости). — В. Фигнер, “Был.” 1906, VII, 28, 32 (Из показаний). — Э. Серебряков, “Был.” 1907, II, 171 (Революционеры во флоте). — М. Попов, “Мин. Годы” 1908, II, 199–200 (Из моего революц. прошлого). — М. Тригони, “Мин. Годы” 1908, IV, 65, 68 (Из воспоминаний об Алексеевск. равелине). — Г. Осмоловский, “Мин. Годы” 1908, VII, 149 (Карийцы). — “О минувшем”. Сборник (1909), стр.254 сл. (М. Фроленко, Из далекого прошлого); стр. 351 сл. (М. Попов, Военный суд в Киеве в 1880 г.). — А. Прибылев, “Гол. Мин.” 1916, IX, 103 сл. (Воспоминания о “Народн. Воле”). — “Был.” III (1917), 187 сл.; IV (1917), 57 сл. (Из автобиографии В. Н. Фигнер). — В. Фигнер, “Был.” XIV (1919), 8 (Сановники в Шлиссельбургск. крепости). — С. Ковалик, “Кат. и Сс.” 1924, IV (11), 151, 155, 161 (Революционеры-народники в каторге и в ссылке). — М. Фроленко, “Кат. и Сс.” 1924, V (12), 25, 28 (И. М. Ковальский). — И. Майнов, “Кат. и Сс.” 1924, V (12), 307 (С. Н. Доллер). — П. Щеголев, “Красн. Арх.” VI (1924), 121 (С. Нечаев в Алексеевской равелине). — Я. Зильберштейн, “Канд. Звон” 1925, II, 119 (Тюремные рукописн. журналы). — Б. Николаевский, “Кат. и Сс.” 1926, II (23), 224 (Памяти последнего “якобинца”. К. Турский). — М. Чернавский, “Кат. и Сс.” 1926, VII–VIII (28–29), 106, 108, 109, 119 (И. Н. Мышкин). — В. Сухомлин, “Кат. и Сс.” 1926, IV (25), 38, 40 (Из эпохи упадка “Нар. Воли”). — П. Ивановская, “Кат. и Сс.” 1926, III (24), 35 (Первые типографии “Народн. Воли”). — В. Фигнер, “Кат. и Сс.” 1927, III (32), 199 (М. Ю. Ашенбреннер). — Г. Чернявская, “Кат. и Сс.” 1928, IV (41), 22 (Автобиография). — Ц. Мартыновская, “Кат. и Сс.” 1928, VIII–IX (45–46), 84 (И. М. Ковальский и первое вооруженное сопротивление в Одессе). — М. Морейнис, “Кат. и Сс.” 1929, VII (56), 58 (С. Я. Виттенберг и процесс 28-ми). — В. Сухомлин, “Кат. и Сс.” 1930, V (66), 191–192 (М. Диковский). — П. Щеголев, “Кат. и Сс.” 1930, X (71), 91 А. Медведев). — Е. Кушева, “Кат. и Сс.” 1931, VI (77), 51 (Из истории Общ-ва народн. освобождения) — П. Ивановская, “Кат. и Сс.” 1931, III (76), 145–146 (Л. Д. Терентьева).

Источник: Деятели революционного движения в России.

Юрковский Федор Николаевич
Булгаков

ФЕДОР ЮРКОВСКИЙ

(Заключенный N 10)

“БУЛГАКОВ”

Роман написанный в Ш л и с с е л ь б у р г е

Ленинград 1938

ПРЕДИСЛОВИЕ

Знакомство с нашим прошлым есть обязанность каждого гражданина свободной страны, строящей социализм, если он хочет сознательно принимать участие в этом великом перевороте человеческой истории.

В. И. Ленин, говоря о создании новой культуры пролетариатом, высказал мысль, которую должен знать и помнить каждый гражданин, претендующий на имя человека нашего нового, социалистического общества: “Без ясного понимания того, что только точным знанием культуры, созданной всем развитием человечества, только переработкой ее можно строить пролетарскую культуру — без такого понимания нам этой задачи не разрешить”.

Точное же знание культуры, созданной всем развитием человечества, невозможно без знакомства с нашим прошлым, а для знакомства с этим последним необходимо обращение к той науке, которая носит название истории.

Изучая культуру, созданную всем развитием человечества, обращаясь к этому прошлому истории человечества, мы видим, что пестрый хаос событий, бесконечное нагромождение фактов и явлений прошлого было бы невозможно постичь и осмыслить, если бы у нас не было той путеводной нити, какая дана нам великим учением Маркса, Энгельса и Ленина. История общества как история борьбы классов — это путеводная нить, и только с этой точки зрения мы можем получить то “точное знание”, о каком говорит Ленин.

Сама культура, созданная> всем развитием человечества, становится тогда на свое место и не все в ней представляется нам одинаково денным и важным. Точное знание в ленинском смысле показывает нам, что классы и их партии в своей великой борьбе, поднимая человечество на высшую ступень, умели, коль скоро они были двигателями истории, воспринимать из старой культуры, из сокровищницы прошлого именно то, что хранило в себе зародыши и ростки нового и более совершенного .строя, что могло способствовать борьбе за этот строй.

Наше революционное прошлое самыми тесными узами связано именно с такими зародышами и ростками, которые получили свое начало еще в ту эпоху нашей революционной истории, когда пролетариат только начинал свою сознательную жизнь лишь в лице своих передовых представителей.

Тогда прогрессивной революционной , силой была революционная народническая интеллигенция.

Зараженная предрассудками утопического социализма, она, однако, в лучшей своей части была беззаветно предана интересам народа и в борьбе не на словах, а на деле за эти интересы умирала на каторге, в тюрьме и на эшафоте.

Борясь во имя интересов народа, борясь за такой строй, осуществление которого происходит на наших глазах, эта революционная интеллигенция принимала из старой культуры то, что, по ее мнению, могло содействовать этому высшему строю, и стремилась уничтожить все то, что препятствовало водворению этого строя, и прежде всего — самодержавие.

И в этой беспощадной борьбе истинные революционеры-народники не останавливалась перед самыми крайними средствами, даже если эти средства порой казались остальным неприемлемыми.

К числу таких революционеров-народников принадлежал и Федор Николаевич Юрковский, организатор первой экспроприации, этого одного из самых крайних и решительных средств борьбы.

Иначе, как экспроприацией, и нельзя назвать подкоп под Херсонское казначейство, организованный Юрковским.

Весь ход дела и его провал подробно описаны самим организатором, и нам нечего останавливаться на нем.

Важно подчеркнуть, что далеко не все народники одобрительно смотрели на это дело и, что после попытки Юрковского таких приемов борьбы история нашего революционного движения не знала вплоть до революции 1905 г.

Почему же это? Не потому ли, что этот прием борьбы был “не чист”, что многие революционеры-народники осуждали его? Но ведь даже социалисты-революционеры, претендовавшие на имя единственных хранителей революционного народнического наследства, очень часто пускали в ход этот прием борьбы в 1905 г. Дело здесь в том, что экспроприация средств противника получает свой смысл и оправдание, когда движение носит массовый характер, когда на арену истории выходит целый класс, революционный пролетариат, когда этот прием борьбы происходит в обстановке невиданной революционной классовой борьбы, под контролем этих масс и их классовой партии.

Действительно, мы видим, как в революцию 1905 г. захват революционерами неприятельских материальных средств, и баз становится таким же законным и естественным явлением, как в любой войне.

Эта классовая борьба, это движение масс, этот контроль партии в 1905 г. и был той гарантией, какая обеспечивала в общем и целом применение и такого средства, какое пустил в ход Юрковский.

И уже один тот факт, что Юрковский еще в 70-е гг. не остановился перед применением такого средства борьбы, обязывает нас со всем вниманием отнестись к организатору первой революционной экспроприации и к ее истории.

Ближайшее знакомство с этой историей показывает нам, что Юрковский вообще был незаурядной личностью среди семидесятников. Физически сильный, мужественный, решительный, находчивый, превыше всего ставивший интересы народа и революции, он вместе с тем был крупным художником в области слова.

Судя по тому отрывку романа “Булгаков”, который печатается нами, революционная литература потеряла в лице Юрковского, быть может, такого же яркого художника, как Кропоткин.

Стало быть, в этом отрывке мы имеем, во-первых, исторический документ, автором которого был один из участников описываемого события, и, во-вторых, документ, излагающий ход событий в художественной форме.

Такие документы–сравнительно редкие явления а историческом наследии, и понятно, какое большое значение они имеют при изучении истории революционного движения, потому что в тысячу раз лучше, чем сухие документы, знакомят нас с классовой психологией, настроениями и стремлениями борющихся.

Роман “Булгаков” вместе с воспоминаниями об “упразднении Херсонского казначейства” и представляет такого рода документы.

Эти документы знакомят нас с одним из моментов того развития человечества, в результате которого в прошлой культуре было создано то ценное и нетленное, знакомство с чем обязательно для каждого из нас, без чего вся прошлая культура была бы только сплошным голым насилием, не имеющим никакого значения.

Страничку из истории борьбы за высшую культуру человечества, которую создаем теперь мы, и представляют воспоминания Юрковского, почему мы и рекомендуем читателю эти воспоминания.

В. Невский

БУЛГАКОВ

Роман

ПОСВЯЩАЕТСЯ Л. А. ВОЛКЕНШТЕЙН

Вам, дорогая Людмила Александровна, посвящаю скромный труд свой в свидетельство дружеского расположения и воспоминания того слова участия, которым Вы подарили меня в трудную годину жизни. Прошу верить, что время никогда не изгладит моего глубокого чувства и признательности к вам за это доброе слово.

Ваш Инженер

ГЛАВА I

В ОБСЕРВАТОРИИ

Среди зеленеющих дерев одичалого парка гордо высятся к облакам главный купол и боковые башни обсерватории, с которой в часы безмолвной ночи несколько унций человеческого мозга, вооружась гигантскими телескопами, следят за бесконечным движением вселенной, подсматривая сокровенные тайны мировых законов.

Обладатель этих нескольких унций мозга, Иван Егорович Соломин (отец того самого Соломина, которого Иван Сергеевич Тургенев женил на Марианне после смерти Нежданова), слывет в городе за человека ученого, умного, непоколебимо честного и — что всего важнее — в высшей степени обходительного и любезного, почему он был всеми не только уважаем, но и любим.

Соломин бесспорно стоит целой головой выше окружающего его провинциального общества. Будучи сыном спившегося с кругу, старого, отставного капитана, без всякой протекции, с образованием армейского юнкера, он сумел пробить себе дорогу исключительно своими силами и достиг высоты общественного положения не лакейским уменьем прислуживаться, а единственно благодаря собственному уму и энергии. В-Крымскую кампанию, еще совеем молоденьким юнкером, он был ранен в сражении при “Черной речке”. Неприятельская, или вернее своя, пуля попала ему в пятку. Рана выходила немножко двусмысленная для военной репутации, и Иван Егорович, шутя, любил ссылаться в свое оправдание на пример Ахилла, который тоже уязвлен был в пятку, но которого, разумеется, никто не заподозрит в трусости.

Вслед за тем он получил производство и отпуск для излечения. Пользуясь этим свободными временем, Соломин налег на занятия, приготовился к академии и блистательно окончил ее геодезистом. Затем он был на несколько лет прикомандирован к Пулковской обсерватории в качестве помощника известного нашего, как всегда немецкого, астронома Струве, и, получив, наконец, самостоятельное назначение в. провинции, женился перед отъездом из Петербурга на семнадцатилетней институтке, красавице Зинаиде Булгаковой, только что вышедшей из Смольного. С этой минуты жизнь Ивана Егоровича вполне определилась: он смотрел в небо, целовал жену и ел ростбиф.

Если прав Флеровский, утверждая, что истинное назначение человека состоит в том, “чтобы плодить жизнь на земле”, то — надо сознаться—нигде это назначение не выполнялось с такой добросовестностью, как в семействе Ивана Егоровича. Его дом был полная чаша. Каждый год господь посылал Зинаиде Александровне то мальчика, то девочку с голубыми или карими глазенками, с вьющимися золотистыми локончиками, маленьких, стройных я прелестных, как херувимчики. В настоящее время таких херувимчиков была уже довольно длинная вереница. Старший Вася (будущий муж тургеневской Марианны) в настоящую минуту семилетний мальчик с крупными чертами лица отца. Затем по порядку своего выхода в свет: Ваня, Инна и Нина, мал мала меньше, — один другого краше.

Предметом постоянной любви и заботливости всех этих деток была прекрасная, пятнистая с бархатными ушками кошечка “Мими”, у которой, в свою очередь, были премиленькие крошечные котята с черными спинками и желтыми полосками на боках.

А в конюшне, вместе с парой сытых гнедых лошадок, проживал тоже очень миленький, белый как снег, с красной мордочкой ангорский козленок “Биби”, между тем как на дворе бегала большая предобрая собака “Дамка”, которая также спешила пользоваться жизнью как умела и была теперь обременена многочисленной семьей толстеньких, кругленьких щенят с розовыми лапками и синими глазками… Все Эти котята, козлята и щенята радовали своим появлением на свет и детей, и добрую Зинаиду Александровну, и их любимую “Тетю Катю”, или “Тетю Птичку”, как метко прозвали дети дальнюю родственницу Ивана Егоровича, пожилую деву, проживавшую у них в доме на хлебах. Маленькая, поджарая, чрезвычайно подвижная и суетливая, с крошечными круглыми глазками, вздернутым носиком и остреньким выдававшимся вперед подбородком, она действительно выглядела какой-то трясогузкой. Сходство с “птичкой” еще дополнялось особым цветом и покроем платья, с пестрой пелериной, вечно оттопыривающейся наподобие крыльев, вследствие привычки беспрестанно взмахивать руками и как-то особенно выворачивать локти наружу.

Наконец в семью входила еще в качестве добавочного, так сказать, низшего члена стройная девушка Маша, с добрыми, умными глазами, всегда скромно опущенными вниз, с густой косой, тяжелым жгутом обвивавшей ее правильно посаженную красивую головку. Она неразлучно всюду присутствовала при детях, живя в доме уже более шести лет. Соломиным она так сразу понравилась своим .скромным, услужливым нравом, что они порешили привезти ее с собой на юг России из Петербурга.

Маша была из тех миловидных созданий, которые выродились в особый тип петербургских горничных-барышень и которых можно видеть во всех порядочных “chambres garnies”. Всегда одетые с безукоризненной чистотой и изяществом, с правильными личиками, принявшие белизну и нежность комнатных барышень, они до такой степени усвоили себе приличные приемы последних, так хорошо переняли их манеру держаться и говорить, что, отворив парадную дверь какому-нибудь простодушному посетителю, часто ставят его втупик относительно того, с кем он имеет дело: с горничной, с хозяйской дочкой или, наконец, не с женою ли того самого столичного дельца, к которому он пришел с своими провинциальными делишками?

Однако, Маша уже начинала выходить “из лет” и составляла предмет тайных забот Зинаиды и даже самого Ивана Егоровича, До понятиям которых ее непременно следовало выдать замуж, для полной гармонии с окружающим. Вообще же весь склад семейной жизни на обсерватории катился ровно, без толчков и треволнений, несколько, правда, монотонно, как бы по раз навсегда установленному, заведенному шаблону, все в свое определенное время, смахивая немного на английский лад. Никакой сухости и деловитости не было: здесь все любили друг друга, относились просто и искренно, никто никому не досаждал. В доме не раздавалось ни одного резкого слова. Иван Егорович всегда ровно и сдержанно относился к жене; жена относилась сдержанно к детям; дети также сдержанно обращались с Машей и друг с другом, никогда не дрались и были так хорошо выдержаны, что почти совсем даже не плакали.

По утрам Зинаида сама одевала и ласкала своих деток. После обеда из собственных рук кормила и ласкала кошечку “Мими”, а по вечерам сама, как кошечка, ласкалась к мужу. Таким образом, все здесь казалось тихо и безмятежно. Но на земле нет полного счастья, и человек в самом себе носит зародыш страданий, которые чем-нибудь да смутят блаженный ,мир “го счастливого существования. Дело в том, что Иван Егорович, при всех своих несомненных достоинствах, имел один неоспоримый недостаток: он был ревнив, как турок. И это тем непростительнее, что Зинаида Александровна никогда не подавала (он это ясно видел) ни малейшего повода; она была истой римской матроной, выше всяких подозрений. Но если Иван Егорович и был подвержен припадкам “африканской страсти”, из этого еще отнюдь не следует полагать, чтобы она проявлялась у него в своей первобытной варварской форме. Нет. Цивилизация входила и здесь в свои права: он не хватался за кинжал, как Отелло, не разражался длинным, страстным и трагическим монологом, а просто-напросто отправлялся в свой кабинет, ложился лицом к стене и оставался в таком положении, неподвижно лежа и не принимая ни пищи, ни питья — сутки, двое или трое (судя по обстоятельствам) — и отвечая на все обращаемые к нему вопросы одной и той же неизменной фразой: “Оставьте меня”. Зинаида приходила в таких случаях в совершенное отчаяние и окончательно теряла голову. По нескольку раз, вся в слезах, подходила она к дверям кабинета, упрашивая мужа встать или хоть сказать ей что-нибудь. Она то подсылала Машу звать “барина к обеду”, то, наконец, прибегала к последнему средству — посылала детей. Но все было тщетно, и все возвращались с тем же стереотипным ответом:

— Оставьте меня.

Дело оканчивалось обыкновенно тем, что на второй или третий день пароксизма Зинаида, истерзанная угрызениями совести, не выдерживала этой пытки. Уложив пораньше детей, она приходила к мужу, садилась к нему на постель и, припав к его плечу, рыдая отдавалась на “всю его волю”. Тогда под покровом ночи совершалось трогательное примирение супругов. На следующий день Иван Егорович вставал в обычный час, как ни в чем не бывало, и все шло своим порядком. Только кто-нибудь из знакомых (преимущественно из молодых военных) подвергался “остракизму”, т. е. Зинаида весьма тонко давала почувствовать осужденному, что ему следует являться только с визитом на Рождество или на Новый год.

Был уже одиннадцатый час ночи, наступившей после первого дня Пасхи,– этого милого и бестолкового дня в нашей жизни, Когда все едят с утра до вечера и никто не может сказать с уверенностью, сыт ли он или голоден, — когда одна половина населения визитирует, в полной уверенности, что этим оказывает своим друзьям самую большую любезность, а другая половина принимает их, тоже не без основания полагая этим оказать первым самое крупное удовольствие.

Все взрослые домочадцы обсерватории сидели у пасхального стола в большом круглом зале с мраморною колонною, поддерживающей его сводчатый потолок. Почти весь стол был сплошь заставлен бабами, папушниками и куличами. На громадных серебряных блюдах краснели окороки, перевитые разноцветною бахрамою, или поджавши ножки возлегал жареный поросенок, разукрашенный множеством бумажных ленточек, синих, голубых, розовых… А рядом возвышалась белая, как мрамор, монументальная пирамида из сырной пасхи с коринкой, и тут же — по южному отличительному обычаю — молодой барашек, с золотыми бумажками на хвосте и вокруг шеи. А близ него кусок свиного сала, без которого ни один хохол не разговеется. Все это, залитое ярким светом люстры, было красиво для глаз и в то же время составляло приятный сюжет для аппетита. Около хозяйки, на низком табурете, весело шумел вычищенный, как зеркало, большой томпаковый самовар. Из посторонних присутствовал один только худощавый блондин, совсем еще молодой человек, который пискливым голоском распространялся о великом значении классического образования, обращаясь чаще всего к Соломину.

Разговор поддерживался довольно вяло, и когда обрывался, то в комнату доносилось завывание ветра, и по временам крупные капли дождя барабанили в стеклянную дверь, выходившую на парадное крыльцо.

На дворе в это время разыгрывалась одна из тех южных ночей, которая известна под именем “воробьиной ночи”. Сильный, почти штормовой, ветер нагнал густые черные тучи, которые совершенно заволокли все небо так, что не видно было ни одной звездочки. Темнота, — как говорится, хоть глаз выколи, — казалась еще непрогляднее от беспрерывно сверкавшей по всем направлениям яркой молнии, сопровождаемой неумолкаемыми раскатами грома.

Под проливным дождем, по едва проторенной тропинке, извивающейся между редких древесных стволов и густых кустарников, почти ощупью, шел какой-то человек. Он шагал наугад, беспрестанно сбиваясь с тропинки, то и дело натыкаясь на какой-нибудь колючий кустарник или выдававшийся  сук дерева. Свою досаду и нетерпение в таких случаях он изливал в энергичных эпитетах, посылаемых этим препятствиям, не очень лестных для них.

Дойдя до ворот обсерватории, он нащупал ручку калитки и, убедившись, что она заперта изнутри, стал быстро и ловко перелезать через ворота. Но едва он успел опуститься во двор и сделать несколько шагов от ворот по направлению к ярко светящейся стеклянной двери подъезда, как на него со свирепым лаем бросилось несколько громадных “чабанских” собак. Хорошо зная, что это за чабанские собаки, он было сделал шаг назад к воротам, но тотчас же убедился, что отступать было поздно. Тогда незнакомец употребил тот оригинальный прием, который известен только немногим знатокам собачьего сердца. Он вдруг сам бросился с громким лаем на разъяренных животных. Штука удалась вполне: собаки в ужасе рассыпались и, поджав хвосты, с визгом разбежались в разные стороны, очистив путь к крыльцу, на которое он и поспешил взобраться с легким чувством человека, счастливо вышедшего из затруднительного положения. Окинув взглядом ужинающих, он побарабанил пальцем по стеклу. Сидевшие за столом переглянулись.

— Кто бы это так поздно?—произнесла Зинаида Александровна.

— А вот сейчас увидим, — ответил Иван Егорович, подходя к двери и поворачивая ключ.

Дверь открылась, и в комнату вошел высокий, широкоплечий брюнет в несколько поношенном и совершенно измокшем на дожде студенческом пальто, в больших сапогах, в черной пуховой “бандитке”, свирепо надвинутой на лоб почти до линии густых сросшихся бровей, из-под которых насмешливо глядели блестящие карие глаза.

— Николай!.. Вот кого уж никак не ожидали! Ну, Христос воскрес!–приветствовал гостя Соломин, протягивая ему руку. — Что вы говорите? Неужели воскрес? — произнес тот, комически удивленно подняв брови.

Между тем остальная публика, повставав из-за стола, уже окружила прибывшего, который успел стащить с себя и бросить в. угол прямо на пол измокшее пальто и “бандитку”. . . :

— Ну, не хочешь христосоваться, поцелуемся хоть так; надо же поздороваться! — сказала Зинаида.

— Это можно, — отвечал тот, беря ее руку в свою, а другой обнимая вокруг шеи,–во-первых, потому, что ты мне сестра, а во-вторых, потому… что ты… все-таки женщина к р а с и в а я! — добавил он, звонко целуя пышные розовые губки хозяйки, причем левый глаз его слегка прищурился в сторону ее мужа, который старался не смотреть на этот процесс братского целования.

— Здравствуйте, “Тетя Птичка”, — продолжал Булгаков,—вы более не стареете, потому что уже совсем состарились! Так, кажется, говорят комплименты?

— Ах, шалопай, шалопай! — протянула нараспев тоненькой фистулой тетя Катя, взяв его слегка за ухо. — Ты поди-ка сюда, да поговори вот с ним… Ах! это преинтересно: “реалист” и “классик”.

— Погодите, тетя Катя!—-остановил ее Иван

Егорович, усаживая гостя рядом с собой, — дайте ему сначала поесть чего-нибудь!

— Что тебе положить: барашка или ветчины с горошком? — спросила Зинаида, держа в руках тарелку и вооружившись серебряной вилкой-.

— И того и другого!

— Маша, достаньте из буфета ром! — распорядился Иван Егорович.

— Говори, говори, повеса, где был? Чего шляешься по ночам? Ну, признавайся сейчас! Откуда ты так поздно? — тараторила тетя Катя.

— Прямехонько из восемнадцатого столетия!

— Это что такое за восемнадцатое столетие?– удивилась Зинаида.

— Кажется, столетиями определяется время, а не место, — заметил Иван Егорович.

— Конечно так. Но дело в том, что нынче времена восемнадцатого века сохранились только в одном месте, и это место–дом Виртинга!

Это объяснение вызвало взрыв дружного хохота. В доме Виртинга квартировала мать Булгаковых, и там, как нарочно, собрались в настоящее время все патриархи их фамилии, из которых самой молодой было пятьдесят пять лет, именно матери. Затем следовали две тетки — обе старше ее, потом дядя — шестидесятилетний холостяк, и наконец бабка, Марья Михайловна, родоначальница трех поколений Булгаковых, считавшая от роду восемьдесят восемь лет.

— Да и то еще, — уверял, смеясь, Николай, — она утаивает два года из “кокетства”.

— Да как же ты смеешь так непочтительно говорить!—и Зинаида погрозила ему пальцем.– Вот погоди: я завтра скажу маме!

— А, пожалуй, говори сколько хочешь! Там на меня уж давно махнули рукой. Мяли, да отстали!

— Ни-г-г-и-л-и-с-т!– протянула тетя Катя.

— Нигилист, коммунист, социалист, анархист, да кстати уж и евангелист: вали все на “ист”.

— Нечего, нечего финтить! Знаем мы: с нами-то ты храбро воюешь. Куда нам с тобой тягаться, мы ведь ничего не знаем, ничему не учились! А ты вот поговори-ка с ним, так он тебе и отпоет, как следует!

Она указала пальцем на молодого человека.

— Да познакомьтесь же!.. Это мой племянник. Федя Винк, кандидат Новороссийского университета, а это — шалопай из Технологического института, — сказал Соломин, рекомендуя друг другу молодых людей.

— Был да сплыл! –: ответил Булгаков. — Нынче уж вернее будет сказать — из Медицинской академии, хоть это и не верно. — Будем знакомы!.– обратился он к долговязому блондину, протягивая рукубчерез стол.

— Очень приятно. Так вы медик?..

— Такой же, как вы сапожник!.. Говорю же вам, что нет! А был и в Медицинской, то есть вернее у Грубера, и в Технологическом институте, и в Горном, словом везде, где угодно… Моя профессия не зависит от названий учебных заведений, которые я проходил…

— Одним словом, он проходил мимо всех учебных заведений! — подшутил Соломин.

— Для исторической верности уж следовало бы сказать: заходил во все, а не проходил, — поправил его Булгаков. — А почему нагла “Птичка” величает вас классиком? — потому ли только, что учились вы в классической гимназии, или вы и всурьез?

— Да, я настоящий классик, по убеждениям, то есть признаю воспитательное значение не в простом только процессе изучения языков, но в целом классическом миросозерцании, их поэзии, пластике… и, признаюсь, настоящее направление грубого материализма считаю в высшей степени односторонним, вредным увлечением…

— Вот как: знай наших!

— Вы, конечно, стоите совершенно на другом полюсе, ищете во всем “полезности вещей”, отрицаете искусство для искусства и даже, по всей вероятности, вовсе не признаете красоты?

— Гм… как вам сказать: перед голой статуей на колени не становлюсь, конечно и не молюсь на нее.

— Но в чем же ваша профессия? Вы так и не поведали нам, — перебил его белобрысый Винк, очевидно желая дать другой оборот разговору.

— В разрушении основ! — торжественным тоном, отчеканивая каждое слово, насмешливо провозгласил Булгаков.

— Ну, вот, так и знал… Я не только враг революции, но и весь ваш “социализм” целиком отрицаю!

— Браво! люблю за храбрость! Это однако не мешает социализму существовать и даже процветать: “пролетариат организуется во всей Европе!..” Это факт, а фактов отрицать нельзя,—иначе они будут отрицать нас!

— Что же из того: в одиннадцатом веке и крестовые походы существовали “фактически”, однако же это было не более, как “болезнь века”.

— Выходит, значит, что вы отрицаете только существование в себе симпатии к социальному движению. Как факт вы его не отрицаете. Ну, против этого спорить не могу.

—- Я отрицаю его “историческое значение” и утверждаю, что это такая же болезненная эпидемия нашего времени, как и походы в Палестину.

— Не из таких ли фактов и слагается история? И если вы будете выбрасывать из нее крупные массовые движения, то в “истории” останутся только одни “короли”! Однако, я не любитель подобных словесных турниров ради упражнения ума. Дело коротко: я за р а з р у ш е н и е, — вы за “status quo”. Соглашения быть не может, стало быть и разговаривать тут более не о чем, и наши дороги врозь, — закончил Булгаков, поднимаясь из-за стола.

— К тому же пора и честь знать, надо хозяевам покой дать! — прибавил он, заметив, как Зинаида украдкой зевнула в руку.

— Но зачем же тебе шляться по этакой погоде?—сказала та. — Да и ночь глухая, все порядочные люди давно спят. Оставайся лучше ночевать. Вот с Винком и ляжете в кабинете, там и окончите войну классицизма с реализмом.

— Без четырех минут два часа, — с педантической точностью произнес Иван Егорович, взглянув на свой карманный полухронометр.

— Нет, уж лучше уйти! Дождь перестал, а что поздно — не беда! Авось найду кого-нибудь бодрствующим. Ведь жизнь идет колесом: когда одни ложатся, другие уже встают на работу.

— Прощай, Schwester! Обними и перекрести! — сказал он, подходя к сестре.

— Так пойдем, я тебя выпущу за калитку, — сказал Иван Егорович. — Кстати нужно тебе сказать два слова… Да, как ты попал к нам, мы что-то не слышали звонка?

— А я прямым путем, перелез. Не хотелось тревожить прислугу: и мне гимнастика, и людям покойнее…

.– Это ты напрасно! — сказала Зинаида. — Ворам дорогу показываешь. А у нас ночной сторож всегда не спит, так что можешь без всякого стеснения звонить в какой угодно час ночи…

— Ну, полагать надо, что не ворам у меня надобно учиться, а наоборот, по той простой причине, что этот способ стал известен им гораздо ранее меня, а яйца курицу не учат. Так, кажется, твердит нам достопочтенный дядюшка Крылов? — обратился он к сестре.

— Ну, хорошо, хорошо, с тобой не сговорить! Только не лазай больше, а то еще собаки искусают. И как они тебя не тронули: ведь “Серко” кажется уже спущен с цепи?

Булгаков засмеялся.

— Слово такое знаю! Как только скажу его — все собаки разбегутся! Ай, Маша, спасибо: совсем благонамеренным человеком стал!–обратился он к Маше, принимая от нее свое пальто и “бандитку”, которые она успела отчистить от грязи и просушить.

— Adieu, — произнес он уже за дверью. Соломин последовал за ним.

— Я вот о чем хотел поговорить, — начал он, шагая через двор к воротам. — Видишь ли: мне нужен на обсерватории помощник для занятий, а то при наблюдениях одному трудно справляться (мне уж Зина помогает даже смотреть в телескоп), ну, и, конечно, надо, чтобы он мог делать самостоятельные вычисления. Так не согласишься ли ты занять эту должность? Я думал было предложить Винку, да он оказался слаб в математике.

— Ну-с, а гонорару сколько даете?

— Да что же тебе дать: жить будешь в моем кабинете, значит, квартиру, отопление и освещение имеешь; ну, обедать и чаевать, конечно, вместе будем; белье тоже выстирают… это уж дело Зины… Чего же тебе еще? Зачем тебе деньги? Ну, дадим, положим, на табак рублей пятьдесят в месяц — и довольно с тебя…

— Третий сорт, стало быть, no-боку! Можно будет покурить “дюбек высший” султанский! “Се дило треба розжуваты”.

— Да чего жевать-то? Ведь все равно шатаешься без дела! А уроками тоже больше не зашибешь, да и времени-то уйдет, на них больше: у меня работы много-много часа на четыре в сутки.

— Так-то оно так! И деньги порядочные, да неудобно мне связывать себя постоянным местом, потому что сам еще живу на перепутьи: сегодня не знаю, куда поеду завтра: в Питер ли. на Кавказ ли, либо, наконец, в Ташкент угожу… Ну, и выходит дело не к месту!.. Словом, я дам вам окончательный ответ дня через три-четыре…

— Как знаешь… я буду ждать.

— А что если я вам вместо себя поставлю кого-нибудь из товарищей? Как скажете?

— Пожалуй, если с достаточной подготовкой по математике… и по твоей рекомендации… Но с тобою нам удобнее: ты свой человек в доме…

— Это-то я все сам понимаю, спросил на крайний случай… Ну, подумаем, а “пока що” — до свиданья!

Он пожал руку хозяина и, шагнув за калитку, скрылся в темноте парка.

Хотя от здания обсерватории до первых домов города более полуверсты, но нашему герою пришлось совершить довольно длинный переход, почти через весь город на противоположный его конец, где начиналась так называемая “Андалузия”, т. е. слободка с ее низенькими, крытыми соломой, в три окна домиками, с широкими, сплошною грязью текущими улицами, с узенькими, местами, прогнившими, досчатыми мостиками, тянувшимися вдоль глухих заборов. Высокие сапоги Булгакова оказывали здесь ему свои услуги, потому что ноги его беспрестанно уходили по колена в вязкую, глинистую грязь.

Ночь уже дрогнула, и восточная часть неба заметно побледнела, когда Булгаков, свернувши в один из бесчисленных переулков этой окраины города, подходил к одиноко возвышавшемуся среди низких хаток мрачному двухэтажному дому с забитыми наглухо окнами и облупившеюся по углам и на карнизах штукатуркою. За ним тянулась длинная из нештучного камня стена, сухой кладки, которая отделяла от улицы огромный, весь заросший лопухами и бурьянами, двор. В одном месте стена эта полуразрушилась, так что представляла удобный “перелаз”, которым наш герой не замедлил воспользоваться, и прямо направился в задний угол двора, где из единственного окна небольшой каменной сторожки блестела узкая полоса света, вырывавшаяся через неплотно притворенную ставню.

Осторожно подойдя к окну, он увидел через эту щель довольно просторную, но почти пустую комнату с грязным, очевидно незнакомым с метлою полом. Сор, покрывавший его толстым слоем, преизобиловал, главным образом, окурками и яичной скорлупой. Прямо против окна, за простым кухонным столом сидел молодой человек лет двадцати четырех. На нем было сильно поношенное, с засаленным воротничком, синее пальто, надетое в рукава прямо поверх красной косоворотки.

Низко нагнувшись над большим газетным листом, он пробегал глазами свежие, еще не высохшие строки печати, и рука его, вооруженная длинным пером, быстро бегала по полям, отмечая корректурные знаки. Над высоким лбом вздымалась целая грива всклоченных волос, которые ниспадали сзади до самых плеч. Бледное, обрамленное небольшой темнорусою бородкою лицо, со впалыми щеками, выражало сильное утомление и физическую слабость. И только лихорадочный блеск глубоко запавших в свои орбиты глаз изобличал ту особенную напряженность нервной деятельности, которая иногда встречается в слабых, болезненных организмах, вопреки ходячему гигиеническому положению: “здоровый дух в здоровом теле”. Грязный деревянный стол, залитый чернильными пятнами, почти весь был завален книгами в самом хаотическом беспорядке. Среди разбросанных рукописей и корректурных листков возвышалась кучка табаку, а рядом несколько кусков сахару и между ними окурок потухшей папиросы, и тут же валялась, бог весть зачем попавшая на стол, сапожная щетка. Между трудами книг торчал помятый жестяной чайник без ручки, щербатая кружка с недопитым чаем, объедки колбасы, шелковый галстух и оловянная пуговица. А сальная свеча, с нагоревшей светильней и густым наплывом с одного боку, обходилась без подсвечника и удерживалась в вертикальном положении при помощи гвоздя, воткнутого в стол острием вверх. По всему было очевидно, что стол составлял здесь не только главное, но и единственное средоточие всей хозяйственной жизни. Действительно, кроме него в комнате находилась еще одна мебель — это старомодный диван с высокою и неуклюжею спинкою и облупившеюся клеенкою, из дыр которой нескромно торчали клочья м”чалы. Брошенное на него старенькое байковое одеяло и засаленная подушка, в ситцевой цветной наволочке, свидетельствовали, что диван этот служил хозяину и вместо кровати.

Булгаков обошел вокруг сторожки и сделал три легких удара в дверь.

— Войдите… не заперто! — послышался слабый, но приятный баритон.

Булгаков вошел.

— Булгаков! Наконец-то пожаловали! Ну, лобызнемся, что ли? — И молодые люди обнялись.

На одно мгновенье в глазах гостя отразилась непривычная нежность, но сейчас же затем лицо его приняло прежнее, веселое, слегка насмешливое, хотя и добродушное выражение.

— Здравствуйте, граф! — произнес Булгаков, крепко сжимая слабую руку хозяина.

— Здравствуйте, здравствуйте! Давно пора, а то совсем забыли нас. Только вот что: новостей-то у вас, конечно, с три короба, а из редакции того и гляди явятся за корректурой. Так вы садитесь там на диване, а я через четверть часа кончу. Вот табак… курите… а если хотите есть — там на полу, в углу, яйца… а хлеб под подушкой… это я от крыс туда прячу… Давно ли из Питера?

— Вчера, то есть вчера приехал, а из Питера, выходит, значит, шестой день пошел, если настоящую минуту считать за день… Сутки потерял в Москве, да в Киеве тоже… Везде аресты, а в Киеве, батенька, настоящее опустошение. Ни единственного адреса не уцелело. Вы, пожалуйста, пожгите все как есть.

— Как? И Зотов погиб?

— Сидит, и вся семья разослана в “не столь отдаленные”…

— А Неплюев?

— Поехал верстовать сибирский тракт И Арсеньев и Семеренько тоже… Да, говорю вам: настоящее пленение вавилонское!

— Плохо, плохо… Ну, сидите и молчите! Я через четверть часа кончу. И он снова уткнулся в газету. И снова перо его быстро забегало по полям. А Булгаков захватил щепотку табаку и, усевшись на диван, принялся вертеть папиросу. Теперь только он заметил большую крысу, прикованную к ножке дивана тоненькой медной цепочкой, очевидно снятой где-нибудь со стенных часов.

Поднявши вверх мордочку, без всяких признаков страха, она вопросительно смотрела на гостя, как бы выжидая, с чего он начнет свое Знакомство.

Булгаков полез под подушку, отщипнул кусочек хлеба и поднес его крысе. Животное грациозно село на задние лапки и принялось проворно грызть корку, держа ее между двумя передними лапками.

— Готово!–произнес тот, кого мы вместе с Булгаковым будем называть графом.

Он погасил свечу, открыл окно и с наслаждением втянул впалой грудью свежий утренний воздух.

— Теперь говорите! и прежде всего: гостинца привезли?

— Точно так, ваше сиятельство!

— Сколько?

— Полтора пуда.

— Маловато.

— Что же делать, больше нельзя было достать. И то по горсточкам натаскали из разных типографий.

— Впрочем, как-нибудь обойдемся! Ведь нам не книги печатать. Ну, а все остальное?

— Да чего еще вам надо?

— Как чего? — загорячился граф. — А наборная касса, доска и валик? А прокатный вал? А…

— Все здесь! — произнес Булгаков, знаменательно поднося палец ко лбу.

— А пресс?–продолжал высчитывать собеседник.

— Здесь! — Булгаков показал у себя на то место, которое служит обыкновенно у людей для сиденья.

— Вот и выходит, что ровно ничего нет.

— Успокойтесь, все будет! Вал возьму у тетушки от стиральной машины. Отличный выйдет! Вместо доски, — завтра же отправимся на базар, — купим самое что ни на есть простое зеркало в деревянной оправе, лишь бы потолще, и будет “первый сорт”. Да вы не извольте беспокоиться: всю технику я беру на себя! Вы только знай пишите: удивляйте мир своими произведениями, а уж я так отпечатаю, что раэлюли малина! И публика поистине диву дастся, когда увидит нашу работу, да еще разнокалиберным шрифтом!

— Вам все бы только шутить, — недовольно заметил граф. — А книжки привезли?

— Целый сундучище! Вес — брутто: шесть пудов десять фунтов.

Он вытащил из жилетного кармана квитанцию.

— Лежит еще на вокзале… Это уж вы найдете какого-нибудь человека, чтобы съездил получить, а то мне лень, — сказал Булгаков, зевая и потягиваясь.

— Да, надоел-таки он мне… — прибавил он. — От Питера вожусь… В Москве перекладка… В Киеве опять…

— Вот вы, Булгаков, во всем так: все как-то делаете в полоборот, как будто нехотя.

— Странный вы человек, граф. Я вам шрифт добыл, книг привез, вместо данных мне трехсот рублей на целых пятьсот; печатание прокламаций беру на себя, кажется, все как следует. Нет! — вы требуете, чтобы я вложил всю свою душу в какие-нибудь шесть пудов заграничной бумаги, испачканной типографской краской!

— Ну, да! все пустяки! все не важно! Что же, по-вашему, важно-то?

— Вот что!

Булгаков, распахнув полы пиджака, указал на кобур с револьвером и торчащую за широким поясом рукоять кинжала.

— Вы, кажется, полагаете, что нам завтра на баррикады выходить, — иронически ответил граф.

— Баррикады строить не придется. А вот завтра явится к вам бутарь, возьмет вас за шиворот, да и потащит как барана в кутузку, а со мной он этого не сделает.

— Но ведь это значит кусать палку!

— В том-то и дело, что собака и та кусает палку, которая ее бьет, а мы, разумные люди, покорно подставляем шею под удары, тогда как иногда очень полезно и палку изломать! Все же хозяину шкода, — надо другую доставать!

— Хорошо! Ну, а после что? Назавтра к вам явятся десять жандармов, окружат весь дом и кончится тем, что вы все-таки очутитесь в той же кутузке?

— Да, но это уж будет не одно и то же.

У окна показался седой, но еще бодрый старик с солдатской выправкой.

— Здравия желаю, Константин Павлович!

— Здорово, Дементьич, что скажешь?

— Пожалуйте каликтуру, а вот вашей милости свеженькая, — ответил старик, выкладывая на окно несколько свежеотпечатанных столбцов газеты.

— Ночная-то готова, — сказал граф, подавая ему в обмен свой лист. — А следующую я сам занесу часика через три… Что же, папироску хочешь?

— Пожалуйте!

— Михаил Григорьевич в типографии?

— Точно так, сейчас приехали из ледакции. Там в типографии такая свара идет — беда!

Он снял картуз и отер грязным рукавом потный лоб.

— Старший наборщик загулял на праздниках,– продолжал он, — и без него никак не могут собрать набор. Уж два раза бегал я на дом, лежит как колода… Водой отливали, — не помогает… Благодарю покорно! — сказал он, принимая из рук графа закуренную папироску.

— А Федор, литографщик?

— Тот работает.

— Так вот что, Дементьич, отнеси ему, пожалуйста, эту записку, да только отдай самому в руки, другому никому не давай.

— Слушаюсь! Зачем другому отдавать, разве я не понимаю, кому велено.

— Ну, так с богом! Чай давно ждут корректуру…

— Счастливо оставаться.

— Однако, он у вас в субординации, — заметил Булгаков, когда рассыльный мелкой иноходью, раскачивая плечами, отошел от окна.

— Усердный служака и любит меня. Только против начальства не пойдет! — усмехнулся граф.

— Теперь вы рассказывайте, что тут делается, — тихо сказал Булгаков.– Завели ли связи со штундистами и каковы они вам показались?

— Как же! С ними-то главным образом я и вожусь. Они ценят в нас интеллигентную силу! Я у них в роде ходока по делам: пишу прошения, учу, куда обращаться по разным тяжбам. Обижает их, изволите видеть, православное население, науськиваемое попами. Борьба идет ожесточенная. Народ смышленный, и критическое мышление работает не только над религиозными верованиями, но захватывает и коренные вопросы общественной жизни. Да вот сами скоро увидите. Они ко мне сюда часто приходят. Только уж вы, пожалуйста, будьте посолиднее, не смейтесь много, а то сразу потеряете весь “ришпект”. Они очень степенные люди и смотрят на жизнь не то чтобы сурово, а с ригорическим оттенком.

— Слушаюсь! буду задумчив и угрюм. Валяйте дальше, кто и что еще, кроме штундистов?

— Есть гимназический кружок: уже довольно хорошо организован. Недавно стали проникать с “книжками” и в женский пансион. Затем есть и рабочие, и, наконец, два базарных жулика, из коих один подает надежды, кажется, хороший парень. Ну, а другой, того и гляди, что последние сапоги ста щит.

— Ну, а в высших слоях?

— Тут я пас, не моей части… И единственная связь имеется через фельдшерицу (Верочку). Она говорит, что много сочувствующих между флотскими… Кое-кому носит книжки. Доставляет иногда уроки нашим гимназистикам. Этим пока все и ограничивается. Да, впрочем, еще несколько народных учителей по окрестным селам. Они помогают вести более тесные сношения с штундистами, которые, повторяю, составляют здесь мой главный операционный базис. В базарные дни они съезжаются в город в большом количестве из разных деревень. Я устроил специально для них нечто в роде чайного трактира, или постоялого двора, где они ставят свои возы и кормят волов, но чтобы пользоваться между ними влиянием, нужно иметь богословский навык, они, батенька, вас загоняют евангельскими текстами… Наизусть, бестии, знают, от какого апостола, на какой странице, какой стих…

Ну, меня не мудрено загонять: я евангелие от библии не отличу!

— То-то и оно! Вот на этот-то конец я и стягиваю бурсачков из разных семинарий. Один уже недавно прибыл, другого жду на днях.

— Ну, а финансистика как?

— В расстройстве, в самом что ни на есть скверном виде… Вы уж поналягте на своих родичей.

— От них многого не жду, а кое-что перепадает, конечно.

— Вот и теперь выворачивайте-ка все, что есть в карманах, а то мне к полудню надо дозареза восемнадцать рублей.

— Кажется наберется рублей на двадцать — получайте! — сказал Булгаков, выбрасывая на стол несколько кредиток и еще в придачу квитанцию на книжки. — Вы уж пошлите какого-нибудь гимназистика, развяжите меня с этим богатством! Да и квартир-то ваших еще не знаю… Куда бы я с ним делся? Кстати, снабдите меня хоть одним адресом.

— Да вы приходите на “толкучку”, там и перезнакомитесь со всеми: на Ливаде, Второй Слободской переулок, спросить кузнеца-штундиста. Впрочем, там сами увидите: четвертая хата от площади, перед дверью станок для ковки лошадей. У кузнеца и спросите: господин, где, мол, у вас жильцы тут? — это уж свой человек.

— Добре, найду… Теперь слушайте, вот какое дело: на обсерватории нужен помощник — пятьдесят рублей в месяц, стол, квартира и все такое. Я отказался, потому что, как вы сами знаете, мне еще предстоит много разъездов, ну, а вы уже пустили здесь корни. Так что скажете на сей предмет?

— Эх, не люблю я этого буржуазного стиля. Уж очень там все на барскую ногу, — поморщился граф.

— Ну, вздор! Комната с отдельным ходом. Принимать можете кого угодно… А пятьдесят рублей на улице не валяются.

— Деньги-то хорошие, что и говорить… Да, право, мне туда итти, как на каторгу… Жаль оставить это насиженное местечко. Сюда уж привык ходить разный народ, и штундисты, и барыни, и гимназисты, никому нет дела, — кругом пустошь, никто не видит, никто не спросит! А туда мы лучше посадим кого-нибудь другого.

— Нет уж это “ах оставьте”. Там окончившего университет забраковали, по математике не вышел. Вы-то, я знаю… это можете! Дифференциалку тоже вместе когда-то зубрили, да если чего и не знаете, то живо приспособитесь. Человек вы усидчивый, к занятиям привычный, и голова у вас на своем месте. Ну, а других-то я рекомендовать не возьмусь.

— Надо подумать как-нибудь хорошенько. Не охота мне только, ей-богу, залезать туда.

— Да о чем тут думать? Вы только сообразите: пятьдесят рублей и все готовое. Ведь вот вы, сколько всего зарабатываете?

— Немного! За корректуру двадцать пять рублей, ну и живу здесь даром за то, что караулю этот пустой дом, в котором, впрочем, и украсть нечего, и еще получаю от того хозяина три сажени дров на зиму. Значит, считайте: тоже квартира с отоплением даровая, у того же купца имею два урока в неделю по рублю, что составляет восемь рублей, за корреспонденцию, когда случится… Ну уж это не регулярный доход, в счет не идет.

— Изволите видеть: по ночам работаете; живете в свинюшнике, питаетесь сухоядением, а то, пожалуй, и одним мокреньким чайком, и в конце концов тридцать три рубля. А там будете есть по-человечески, жить в чистоте, и пятьдесят рублей! Да времени сэкономите, значит, корреспонденциями зашибете лишнюю деньгу, — кажется есть расчет? Если эта квартира удобная для дела, так сюда можно любого посадить вместо вас: ума не много надо, чтобы стеречь пустое место, а купчине все равно, изучал ли его сторож дифференциалы или нет.

— Нет, Булгаков, воля наша, — решительно отмахнулся граф. — Я уж тут привык. Здесь мне вольготно, что хочу, то и делаю. Кто хочет — приходит, никому дела нет. Не пойду я к ним.

— Ну, и чорт с вами! И околевайте себе. Ведь я о вас же стараюсь! Поглядите на свою физиономию-то! Поди три дня до смерти осталось, ну, на что это похоже: ночи не спите, живете в грязи, как в хлеву, вон сору-то по колено! Все это гниет. Тянете гнилыми легкими прогнивший воздух! Ну и умирайте! А теперь давайте спать, глядите–солнце уж давно встало. Приставляйте свой двуногий стул, как-нибудь примостимся оба. Меня-таки сон разбирает, — заметил гость, укладываясь на диван.

— Нет, мне уж не стоит ложиться, тут работа еще есть. Высплюсь как-нибудь после обеда у штундистов, а вы располагайтесь.

— Ну, как знаете, я сосну, а то, чорт возьми, всю ночь прошлялся без толку!

Булгаков зевнул и потянулся всем своим мускульным телом так, что диван под ним затрещал, а крыса в испуге выскочила из своего убежища, рванула цепью, обернулась, схватила ее по привычке зубами, но, тотчас выпустив из рта неподатливый металл, присмирела, покорясь необходимости.

— Зачем вы мучаете этого зверька?–спросил Булгаков графа.

— Я ведь его только временно арестовал: хочу знать, можно ли приручить. Скоро отпущу на волю и буду наблюдать, останется ли ручным или одичает. А довольно быстро привыкает; всего два месяца, и уже совсем не боится людей.

— Да, храбрый зверек!.. — ответил Булгаков, снова выпуская зевок, и решительно повернулся лицом к стене.

Хозяин взял свое перо и уткнулся в газету… Через несколько минут послышался легкий носовой звук, быстро перешедший в мерный богатырский храп.

“Эка силища у этого Булгакова! — думал граф, на минуту отрываясь от. занятий, чтобы окинуть взглядом спящего гостя… — Да, завидное здоровье, не мне чета…”

Он снова нагнулся к столу, и долго-долго еще его перо неутомимо крестило печатные строки корректурного листа. Наконец, он нервным движением отбросил в сторону бумагу, заломил руки за голову и откинулся на спинку стула. Теперь на его бледном лице отражалась последняя степень утомления: усталые веки тяжело опустились, рот полуоткрылся, а руки бессильно свесились как плети.

Несколько минут он оставался в каком-то неподвижном состоянии, будто окоченел или замер. Но вдруг глаза его широко раскрылись, на бледных щеках вспыхнул зловещий румянец… Из глубины груди что-то заклокотало, подступило к горлу, плечи судорожно затрепетали и вместе с кашлем на губах появилось алое пятно крови… еще и еще… Схватившись руками за грудь, он припал головою на угол стола, с усилием отхаркивая кровавую мокроту… “Да, плохо… совсем расклеился… А тоже хочется что-нибудь сделать!.. Кажется, Булгаков прав, думал он, когда кашель немного успокоился: – Не с моими силами… Вот он так может: “здоровый дух в здоровом теле”!.. Может, да не делает… А почему не делает?..”

Г Л А В А   В Т О Р А Я

ВОСЕМНАДЦАТОЕ СТОЛЕТИЕ ИЛИ СЕМЕЙСТВО БУЛГАКОВЫХ

Солнце уже перевалило далеко за полдень, когда Булгаков проснулся. В комнате не было никого, только крыса лежала в ногах на его диване, положив мордочку между лапок, совершенно так, как это делают легавые собаки после усиленной охоты. Он погладил ее, бросил кусочек хлеба. На столе лежал лист бумаги, на котором синими буквами было начертано:

“Раньше вечера не вернусь, ключ положите у крыльца с левой стороны под большим камнем”.

Он взял толстый карандаш и, обернув другим концом, подписал красными буквами:

“Завтра на толкучке”.

Затем он обвел глазами комнату: кроме дивана, трехногого стула и стола, другой мебели не оказалось. В одном углу на полу лежало с десяток яиц. В другом валялись с донельзя искривленными задниками сапоги и рядом большая бельевая корзина, которую часто употребляют прачки для разноски чистого белья. Корзина эта, очевидно, заменяла хозяину комод и вмещала весь его гардероб. Кроме чистого белья и нескольких штук накрахмаленных рубашек, там виднелся черный сюртук и летние брюки.

Вывалив без церемонии все содержимое на диван, Булгаков, захватив пустую корзину, вышел из комнаты, запер двери и, положив ключ под камнем, выбрался на улицу.

Дойдя до первого переулка, он с минуту постоял, как бы раздумывая, куда итти, и, остановив проезжавшего извозчика, велел ехать в дом Вяртинга. Здесь все население стариков только что восстало от опочивания и готовилось пить чай. В столовой миловидная с плутовскими глазками девушка Даша сервировала большой круглый стол. В следующей комнате на широком кресле с высокой спинкой восседала Марья Михайловна — родоначальница трех поколений Булгаковых — очень тучная старуха с двойным подбородком. Она сидела у открытого окна с газетой в руках и с громадными старинными, в медной оправе, очками на красном мясистом носу. Ее первенец, дядя Булгакова, рослый старик с правильными чертами лица, шлепал туфлями по всем трем комнатам и пускал клубы дыма из черного черешневого мундштука. Обе тетки сидели над целой кучей столового белья и сортировали его, отмечая по углам то красной, то черной ниткой — это была новая затея младшей из них, Елены Игнатьевны, которая всю жизнь прослужила кастеляншей при дворе Михаила Николаевича на Кавказе и теперь, на старости лет, хотела жить также своим трудом, чтобы никого не обременять собою. Но до сих пор все как-то не клеилось, и из этих благородных стремлений, при отсутствии уменья взяться за дело, выходила только лишняя трата денег. Сначала она вздумала собственноручно мотать коровьи кишки на струны и, по выражению Булгакова, промотала полторы тысячи, выданные ей старшим братом, т. е. дядей Булгакова. Теперь при помощи того же дяди были выписаны стиральные машины, из которых одна уже не действовала, и ее валик составлял предмет тайных вожделений племянника—для устройства типографии. Благодаря обширным знакомствам, многие командиры военных судов присылали к ним все судовое, т. е. столовое белье. Дело только что началась, и обе тетки были в страшных хлопотах.

— Всему патриархату Булгаковского рода сто лет здравствовать и благоденствовать! — возгласил Булгаков, появляясь в комнате.

— А молодому поколению сто розог в…, чтобы не пропадало по целым суткам из дому, да не заставляло бы себя ждать с обедом, как сегодня, когда меня проморили целых полчаса по твоей милости, — ответил дядя, первый встречая в дверях племянника и целуясь с ним.

— Фи, фи, mon oncle, какие вы непотребства изрыгаете! — отвечал тот.

— Да чем же, братец, худо! Ведь по-вашему, что естественно, то и хорошо. А что же может быть естественнее, как выпороть шалопая.

— Рутина, дядюшка, рутина, а слово сие скверное есть. Во-первых, потому именно, что указывает место уязвления розгами, а во-вторых, потому, что напоминает лицо ожиревшего бюрократа. Это уже вы, дядюшка, смекаете, в чей огород… Здравствуйте, бабушка! Скажите-ка, когда покупали свои окуляры? при царе Горохе или Додоне?.. Mes tantеs, бросьте ваше оружие, иначе я не приложусь к вашим ручкам, из опасения проколоть себе губы.

— Давай-ка сюда не губы, а свой язычок, мы его наколем как следует, чтоб страх знал! — отвечала Елена Игнатьевна.

— Что за скверную привычку, мамаша, имеют извозчики в ваших диких краях! До тех пор стоят у ворот, пока им не вышлют денег! — сказал Булгаков, подходя, наконец, к матери.

— Это, дружок, везде так. Сколько нужно?– сказала она, доставая из кармана замшевое портмонэ.

— Я полагаю, что даже за два пятиалтынных он согласится уехать.

— Даша! На, отпусти извозчика!

— Ах, Коля, Коля! — обратилась к нему Марья Михайловна, опуская газету и вскидывая на лоб свои громадные очки, привязанные черной лентой вокруг головы. — Я вот все читаю здесь, какие это ужасные люди! Собственности не признают, на семейные узы посягают. Неужели и ты такой?

— Нет, бабушка, — засмеялся Булгаков, — мы только против начальства идем.

— Ну, и слава богу! — произнесла старуха, крестясь.

В ее глазах война с начальством получала вид только легкой шалости в виду таких ужасов, как посягательство на священные узы.

— Что вы, маменька, боже избави!.. Мой Коля не таков, — вступилась за сына мать Булгакова. — Они там все только со своими профессорами ссорятся.

— Пожалуйте чай кушать,—возвестила Даша, появляясь на пороге и бросая кокетливый взгляд на молодого барина.

Все поднялись; только Марья Михайловна, сидя в кресле, принялась раскачиваться взад и вперед всем туловищем. По своей тучности и старости она не могла иначе встать на ноги, как предварительно раскачав корпус и вдруг перегнув его далеко вперед так, чтоб перемещением центра тяжести вывести себя из положения устойчивого равновесия. Булгаков встал перед нею подбоченясь.

— Что, бабушка, старость — не радость?— спросил он.

— Давай, давай руку, нечего зубы-то скалить на старуху!

Он протянул свой сжатый кулак, и когда она ухватилась за него обеими руками, то, отставив одну ногу назад, сделал вид, будто тянет изо всех сил, произнося нараспев: “Дернем — подернем, раз, два!”

Даже дядя улыбнулся и только заметил, качнув головой:

— Эх, розог бы!

В столовой Булгаков, взяв принесенную корзинку и подняв высоко над головой, произнес:

— Милые мои, бабушка, тетеньки, дядюшка! Видите, что это такое?

— Видим очень хорошо: корзина, — ответила мать.

.– И притом пустая,–добавил дядя.

— Совершенно справедливо, А знаете ли зачем я ее привез?

— Нет, еще не знаем: вот когда скажешь, так будем знать, — сказала тетка.

— Для того, чтобы вы наполнили ее всякими лакомыми яствами, а я снесу ее тем, у кого их нет… Ведь вы вчера посылали в острог, а мои фавориты хотя еще не сидят в остроге, но все же не имеют чем полакомиться в праздник.

— Это хорошо, что ты заботишься о товарищах. Ну, поставь пока корзину там, в темную кладовую — я после приготовлю сама, а теперь садись пить чай, — сказала мать, снимая с самовара чайник и аккуратно разливая чай по стаканам через серебряное ситечко.

— Где же ты обедал? У сестры?–спросил дядя.

— Я ел там, но это, кажется, был ужин.

— Как ужин?

— Вот видите ли! С тех пор, как я приехал, я все непрерывно хожу из дома в дом по разным родичам, и везде-то едят, едят и едят! Так что я совсем сбился с панталыку: где завтрак, где ужин. А главное, совсем утратил понятие о разделении времени — что вчера, что сегодня. Вот, например, в настоящую минуту я только что встал, и мне кажется, что как раз следует начинать чай, а вы спрашиваете о каком-то обеде.

— Вертопрах ты, братец, — сказал дядя. — Потому и в голове ветер ходит.

— Был ли ты, по крайней мере, у брата? — спросила мать, передавая ему второй стакан.

— Каюсь, маман, не был.

— Не хорошо, Коля, мне будет неприятно… Третий день как приехал, а ему не кажешься, как будто он тебе чужой.

— Да ведь его дражайшая, увидя мои демократические ботфорты на своем ковре, чего доброго разрешится прежде времени.

— Ну полно вздор городить. А ты вот не думай сбежать после чаю вечером — мы все отправимся к нему, — настаивала мать.

— Извольте, сегодня отдаюсь в ваше полное распоряжение: куда хотите, туда и ведите,, — хоть к чорту на рога. Только, право, мои сапоги произведут там целую революцию.

— В самом деле, надо его прифрантить; там будут гости, — вмешался дядя, оглядывая племянника с ног до головы. — Времени еще довольно. Поезжай сейчас же в лавку и экипируйся, начиная с ботинок и кончая черным сюртуком. Вот тебе и ресурсы. — Он перебросил через стол две новеньких двадцатипятирублевки.

— Сделаю и это, но с тем, что костюм останется у вас, в виде домашней принадлежности. И я буду облачаться в него, лишь когда нахожусь в вашем обществе; так, лично мне, в моей сфере он не нужен.

— Вместо того, чтоб терять даром время, поезжай-ка лучше, а то опять заставишь всех нас ждать. Да не накупай дряни: лучше заплати дороже, чтоб вещи были порядочные; нечего денег жалеть, меня не разорит.

— Все будет первый сорт. Что их жалеть, ведь эти дележки не трудовые; как пришли, так и уйдут, — двусмысленно заметил Булгаков, отыскивая свою “бандитку”.

Дядя поморщился и ничего не сказал, зная, что при малейшей резкости с его стороны он рискует получить деньги обратно с более определенным намеком насчет безгрешности его доходов. Он заведывал в таможне главными пакгаузами и очень не любил, когда племянник пускался в исследование происхождения слова “таможня”, производя его от “там можно”.

Когда старики Булгаковы вместе с одетым теперь с иголочки “молодцом”, как называл его дядя, явились в дом Андрея Булгакова, они застали там уже по обыкновению большое общество. Андрей Булгаков, старший брат Николая, был видным земским деятелем и принадлежал к числу тех либеральных дельцов, которые не только ворочают в земстве, но и заправляют провинциальным общественным1 мнением. Он жил очень открыто, на широкую ногу, как водится, выше своих средств и всегда нуждался в деньгах. Зато дом его, действительно, служил горнилом, где вырабатывали и предрешали все вопросы общественной городской жизни, и отсюда приговоры уже в готовой форме разносились и в думу, и в земство. Дом его походил на какой-то частный клуб, где с утра до вечера толпилась самая разнообразная публика: земцы, военные, учителя гимназий, дамы всех рангов, начиная с графини Левашовой, жены командующего местными войсками, до жены какого-нибудь прапора. Все теснилось в его столовой, где обеды и ужины редко накрывались иначе, как на два стола.

Жена его, Полина Егоровна, женщина очень недалекого ума, с трудом могла поддерживать в обществе выпавшую на ее долю роль. С маленькой, очень красивой головкой, насаженной на громадное, безобразно разжиревшее туловище, она представляла собою странную смесь красоты и уродливости: тучность ее была так непомерна, что однажды, неосторожно оступившись, она переломила себе ногу — кость не выдержала веса. Зато она была домовитой, расчетливой, даже несколько скуповатой хозяйкой и плодовитой женой. В настоящее время она ходила при последних днях, “на сносях”, как выражался Булгаков, и это еще более увеличивало ее объем. Но благодаря принятой предосторожности насчет сапогов, встреча произошла без ускорения родов, хотя Булгаков все-таки привел ее в смущение и заставил покраснеть первою же приветственною фразою.

— А вы, Полина Егоровна, все такая же бельфамистая, попрежнему цветете и расширяетесь, — начал было он, но тут же почувствовал щипок в локоть от своего дядюшки, который поспешил на выручку сконфуженной хозяйке. Покончивши с своей belle soeur, Булгаков продолжал, здороваться с остальными.

— А вы что за человек? — обратился он, останавливаясь, наконец, против раздушенного, щеголевато одетого молодого человека, с умными выразительными глазами, вежливо ответившего ему поклоном.

— Студент Технологического института, если вам угодно.

Незнакомец снова поклонился.

— Стало быть, коллега, — вот не ожидал! Учимся в одном храме, а впервые пришлось увидеться за две тысячи ,верст в доме моего почтенного братца. Ну, значит, вы здесь такая же неуместная птица, как и я — ни к селу, ни к городу — я прекрасно: вдвоем чувствуешь себя все же смелее, а то видите, как все на нас уставились, словно на чудища заморские. — Он обвел глазами окружавших, которые действительно с любопытством смотрели на эту странную встречу двух студентов, а студенты в городе были новинка, которою все и без того интересовались.

— Мне очень приятно познакомиться с вами. Если не ошибаюсь, вы — Николай Булгаков. Слышал о вас в институте. Но мне кажется, что вы сами отчасти подаете повод ко всеобщему вниманию своими несколько оригинальными приемами.

— То есть, которые кажутся оригинальными, только потому, что здесь изгнано все естественное, — ответил Булгаков. — Однако же вы все-таки умнее, чем кажетесь, господин студент.

Молодой человек улыбнулся чуть заметно одними глазами.

— Надеюсь при дальнейшем знакомстве утвердить вас в этой догадке. Моя фамилия Кастрюлин. Имею особые причины не ссориться с вами, — добавил он уже совсем тихо, так что присутствующие не разобрали.

— Коля, вот Платон Андреевич Григораш, сослуживец и друг твоего отца, — сказала мать, указывая на пожилого человека с гладко выбритым подбородком и длинными седыми усами, опущенными по-казацки.

Булгаков молча поклонился.

— А вот моя доченька Ната,– заговорил тот низким баритоном. Мы были с твоим отцом приятели. Ну, так мне хотелось, чтоб и вы, дети, подружились и чтобы ты не считал мой дом чужим, а приходил обедать и ужинать, когда вздумаешь, без церемонии.

Булгаков перевел глаза на проходившую худенькую девушку, совсем еще с детским личиком. Она присела, как институтка, и покраснела до корней волос, но потом, видимо, преодолевая робость, крепко пожала ему руку по-товарищески. Это понравилось Булгакову, и он ласково посмотрел в ее смущенное личико.

“Не красивая, а симпатичная, — подумал он. — Глаза добрые и смотрят пытливо. Видно, жизнь хотят узнать, да не много только увидят хорошего”.

— Слышите, что говорит ваш papa,–произнес он вслух, не выпуская ее руку. Я буду рассчитывать приобресть ваше расположение, если не своими заслугами, то хотя в силу приказания старших.

Девушка еще более смутилась, я ее слегка сдвинувшиеся брови показывали, что головка ее усиленно собирает мысли, чтобы подыскать ответ. Она стояла в. нескольких шагах от растворенного окна, спиною к нему, Булгаков прямо против нее, а Платон Андреевич, подавшись немного назад и заложив руки за спину, облокотился на зеркальный столик перед большим трюмо, висевшим в простенке, и с интересом прислушивался к их разговору.

— О, я-то привыкла повиноваться старшим, но вы, кажется, властей не признаете.

Из прихожей раздался не звонок, а какой-то сильный отрывистый трезвон, затем сейчас же было слышно, как оборвавшийся колокольчик с грохотом покатился по полу, а в дверь послышались частые, хотя и слабые удары. Ближайшая публика бросилась отворять парадную дверь. У соседнего окна, с побледневшим лицом, закричала Зинаида.

— Спасите, спасите Степана! Он под колесами там. Лошадь зацепилась за тумбу! Да бегите же, бегите скорее!. Здесь недолго!– бессвязно произнесла она, в изнеможении опускаясь на диван.

Ната не могла себе дать отчет в том, что произошло перед нею в последующие минуты: вначале она почувствовала свое правое плечо словно зажатым в тисках. В то же время она каким-то сильным толчком была отброшена в сторону, а у самого ее носа мелькнули каблуки Булгакова, и вся его коренастая фигура исчезла в темноте окна. Ната только слабо вскрикнула и невольно протянула руки к окну, как бы желая что-то удержать.

Внизу между тем слышались какая-то глухая возня, топот копыт, лошадиное фырканье и слабые стоны. Пролетев благополучно полтора этажа и очутившись на улице, Булгаков успел перехватить под уздцы лошадь, волочившую легкие дрожки по тротуару, беспрестанно цепляясь колесами за тумбы. Кучер, запутавшийся в вожжах, слабо стонал, лежа между передними колесами и задними ногами лошади. В одно мгновенье закрутив удила под нижней челюстью лошади, Булгаков сначала не знал, что предпринять: нельзя было ни осаживать назад, ни протянуть вперед, чтобы не переехать несчастного кучера колесами. Между тем испуганный конь, танцуя на месте, ежеминутно угрожал наступить на него копытами. В это же время он заметил, что и с другой стороны около лошади возится кто-то.

— Жмите ухо, Булгаков, вы сильнее меня! — внятно произнес сдержанным, совершенно спокойным голосом Кастрюлин.

Булгакову удалось овладеть ухом лошади, и, свернув его вдвое, он зажал его из всей силы. Лошадь опустила голову и замерла от мучительной боли, не делая ни малейшего движения.

— Вытаскивайте его поскорее, — в свою очередь проговорил Булгаков.

Тут подоспело несколько офицеров; они помогли отпутать вожжи и высвободили из-под колес сидевшего Степана, которого пришлось положить в дрожки, так как он не мог держаться на ногах. Булгаков, держа лошадь под уздцы, осторожно ввел ее во двор. Доктор оказался между постояльцами дома и после непродолжительного осмотра вынес успокоительное решение: ушибы хотя и сильны, насколько можно Заключить по подметкам и синеве, но переломов нет, а о внутренних повреждениях судить трудно, потому что человек мертвецки пьян. Вообще он надеется, что большой опасности нет.

Мало-по-малу в гостиной все приняло обычный порядок: почтенные отцы расселись за карточными столами, молодежь сбилась в кружки. Зинаида Александровна успела уже в десятый раз рассказать, как пьяный Степан — она все видела из окна — наехал на тумбу, полетел с козел и запутался в вожжах. Ведь сколько раз Иван Егорович говорил ему, чтобы не надевал вожжей за спину. Так нет, все по-своему! Лошадь, испугавшись чего-то, подхватила, но на углу зацепилась колесами за фонарный столб и добежала досюда.

— Ну, и так далее, остальное знаем, — сказал Григораш.

— А где же мой брудер, — громко произнес Булгаков, обращаясь к своей belle soeur.—Что-то я его не вижу до сих пор?

— Он у себя в кабинете занимается делами, теперь уже скоро выйдет.

— Кабинет здесь? — спросил Булгаков, направляясь к запертой двери.

— Он занят! — с ударением повторила Полина Егоровна, желая дать понять, что мужа нельзя беспокоить в его серьезных занятиях.

Булгаков только нетерпеливо передернул плечами, отворяя дверь.

— А! Николай… здравствуй! — приветствовал его хозяин, поднимаясь с кресла качалки, на котором он помещался перед большим письменным столом, и делая два шага навстречу брату по мягкой тигровой шкуре, разостланной в ногах. Они обнялись.

— Ну, садись!

— Деньги есть? — приступил прямо Николай, вспоминая фразу графа: “налегайте на родных”. — А тебе очень нужны?

— Нужны, братец, и очень, жестоко и экстренно! Чем больше, тем лучше и еще что-то. Ну, словом, нужны, нужны и нужны, и еще немножко нужны.

— Сколько же?

— Да чего торговаться-то, — выворачивай все, что есть. Ведь наверно не много в кармане, а ящики и вовсе пусты… Даром, что большая конторка.

— Нет, ты все же скажи, я где-нибудь после достану, а теперь вот тут немного есть.

Он вынул из бокового кармана небольшую пачку, потом полез в другой карман и вынул из портмонэ еще несколько мелких кредиток, выкладывая все это на стол перед братом, который принялся пересчитывать их.

— Постой, тут, кажется, еще где-то были. — И он вытащил из жилета еще две новеньких рублевых бумажки.

— Тридцать восемь, — сказал Николай. — Доставай еще двенадцать до полусотни, и будет с тебя.

— Ну, брат, больше нет. Впрочем, подожди, вот выйдем в зал, я у кого-нибудь перехвачу. А теперь нам нужно переговорить об имении. Ты знаешь, Чиботинский участок продан, это мы без тебя порешили, нельзя было… деньги нужны… ты понимаешь? На твою долю полторы тысячи… Хочешь?–Он поднес Николаю серебряный портсигар, из которого тот вынул сигару, и стал скусывать кончик.

А твои полторы тысячи,–продолжал он, –лежали сначала на хранении у меня, а там подвернулись срочные платежи, в банк земский надо было внести. Ну, и пришлось их пустить в оборот. Тебе ведь разом они не понадобятся, я их тебе по частям выплачу.

— Да ведь я уже сказал своей матери, что не требую своей части. Я этого имения не наживал и своим не считаю. Ты их спустил, ну и баста! У меня ни жены, ни детей нет, и все “мое” на мне…

— Все-таки надо же тебе жить чем-нибудь. Я их отдам, вот немного поправлюсь обстоятельствами.

— Никогда твои обстоятельства не поправятся и никогда ты их мне не отдашь по той простой причине, что ты всем должен я никому не отдаешь. Нечего даром и толковать, благо я отказался. А вот я когда-нибудь еще приеду раз-другой без копейки и опять прихвачу у тебя рублей пятьдесят, тем и сочтемся. Это что же за игрушка?

Булгаков взял со стола маленький карманный револьвер с изящной костяной рукояткой.

— Американской системы, — отвечал брат, — с сильным боем. Даром что пулька не более горошины, а на пятнадцать шагов пробивает еловую доску.

— Все же дело ненадежное. Моя цацка будет посолиднев. — Булгаков откинул полу сюртука. — Видишь, смитовский, старого разбора. Здесь, брат, калибр патрона немногим уступит кавалерийской берданке.

— Но это неудобно носить — оттягивает.

— Как привыкнешь, не чувствуешь, — возразил Булгаков, опуская себе в карман и маленький револьвер брата.

— Ты, кажется, ошибся: это мой! — сказал, улыбаясь, Андрей.

— То есть он был твой, пока не попал ко мне в карман, а теперь будет мой.

— Да ведь у тебя есть большой, зачем еще?

— А ты знаешь, цыгану дай сколько хочешь лошадей, он все-таки украдет еще одну. Ну и я тоже не могу видеть никакого оружия, чтобы не положить его в свой карман.’ Таково уже свойство моей натуры.

Тут в кабинет вошел Григораш с часами в руках.

— Андрей, ты сегодня из рук вон как неаккуратен. Посмотри, целых пятнадцать минут просрочил. Тебя все ждут.

Он на правах старинного друга дома говорил всем ” ты”.

— Сейчас, сейчас, Платон Андреевич, все вот он виноват! Здравствуйте, голубчик! Кстати, помогите нам рассчитаться. У меня нет в настоящую минуту денег, а у вас они всегда в кармане. Дайте, пожалуйста, рублей двадцать пять.

— Изволь, мой друг, и не задерживай. Карты давно на столе, — сказал Григораш, вынимая туго набитый бумажник и отсчитывая деньги.

— Завтра или послезавтра отдам, спасибо. Идите же и собирайте партнеров, я сию минуту… Вот, братец, — сказал он Булгакову, кивая на Григораша, — ходячий капитал! Продал два имения в Малороссии, и теперь двести тысяч наличными в банке лежат. И одна единственная дочка. Миловидная девочка, не зевай.– И Андрей снова кивнул в сторону ушедшего Григораша. — Не красавица, но двести тысяч скрасят хоть чорта в юбке.

— Это тебе, — сказал Андрей, отсчитывая двенадцать рублей и отдавая их брату, — а это мне, чтоб было чем расплатиться в случае проигрыша в карты. Ну, идем в зал!

Выйдя из кабинета, хозяин быстро поздоровался со всеми, сказав каждому по нескольку приветливых слов, и затем направился к одному из карточных столов в гостиной, на котором Платон Андреевич разложил карты красивым полукругом. Младший же Булгаков не. пошел ни к нему, ни к шумному кружку, столпившемуся вокруг диванного стола под председательством хозяйки, а сел сейчас же за дверью кабинета к угловому столику и задумался. – Он думал о Григораше, о его Наточке с ее приданым. “Не зевай”, — повторял он себе слова брата.– “С такими деньгами можно начать организацию целого края. Что же? Попытать разве счастья! Она совсем еще ребенок, значит можно гнуть, куда хочешь. Достанется прокурору– будет прокурорша; попадет на лоно нашему брату радикалу — будет радикалка. Положим, не ахтительная, а все же, по доброте, деньги отдаст на что угодно,—продолжал он, развивая свою мысль. — Ну, а потом что? Потребует любви. Вот тут-то уж неизвестно что! А разве эти ее деньги честные? Я не был бы виноват, если бы, положим, пришлось стать орудием более справедливого, то есть более разумного, — поправился он, — употребления этих награбленных ее отцом сумм”.

Но Булгаков чувствовал, что все такие рассуждения не приводят его ни к какому окончательному решению, и вопросы снова теснились в его голове. Житье с нелюбимой. “Да ведь она — добрая, это видно с первого взгляда, может быть, к тому же окажется не дурной, так за что же не любить ее? И не хуже ли, если ее мужем будет какой-нибудь жандармский полковник, который положит в карман эти двести тысяч и будет нас же ловить. И ведь живо найдется такой муж. Так нет же, — чуть не воскликнул он, — поспорим! Не дам согнуть эту молодую лозу. Надо ей хоть путь указать. Пусть только она от них отвернется. Если не нам, то и не им!” — Он сжал кулак, и увлеченный своими мыслями, ударил по кругленькому столику так, что одна из трех его ножек с треском разъехалась, вследствие чего стол покачнулся на бок,

— Положим, Александр Македонский был великий человек, но следует ли из того, что надобно ломать мебель в доме вашего братца, — произнес, смеясь, проходивший Кастрюлин, ловко подхватив столик на лету и удерживая его от дальнейшего падения.

Булгаков нагнулся, вставил выдвинувшийся шип обратно в гнездо и прислонил столик к стене.

— Увлекся идеей разрушения, — обратился он к Кастрюлину. — Садитесь!

— Вижу, — ответил тот, усаживаясь рядом на стуле. — Я уже давно слежу за усиленной работой вашей мысли, но никакие ожидал, что она разрешится таким энергическим эффектом, а то бы предупредил. Но, кажется, на нас не обращают внимания, и я пользуюсь минутой, чтоб сказать вам, что если вы знаете пароль “на черепаху”, то я могу сообщить вам кое-что.

— Знаю: “улитка”.

— Это я только для одной обрядности спросил. Сомнения быть не могло. Ваша маска так известна среди товарищей.

— То есть, маска арлекина, — засмеялся Булгаков.

— Пожалуй, хоть и так. Надо сознаться, вы играете свою роль артистически.

— Я так сроднился с нею, что часто сам не знаю, где собственно кончается арлекин и где начинается во мне человек.

— Но такая роль слишком эффектна, обращает на вас внимание, — с ударением произнес Кастрюлин.

— В том-то и суть: чем более бьешь в глаза, тем менее присматриваются.

— При известных условиях такой расчет бывает верен. Но вот вам письмо, оно получено только вчера вечером, ил я во всякое время к вашим услугам. Я живу в доме Эротузы в качестве учителя. Это на Купеческой улице, — вы знаете?

— Знаю, — ответил Булгаков, быстро сунув конверт в карман. — Постараемся не казаться конспираторами, на нас опять наступает двуутробка.

Кастрюлин чуть улыбнулся одними глазами и встал навстречу тяжело переваливающейся хозяйке.

— Хороша нынче молодежь, бросили дам и скрылись в уединении! Извольте же загладить свой проступок и явиться любезными кавалерами! Дамы вас требуют!

— Что касается меня, Полина Егоровна, я должен откланяться и пожертвовать этим удовольствием ради науки, — ответил Кастрюлин.

— Как, уже уходите? А ужин?

— Благодарю, но у меня еще вечерний урок.

— О, вы человек ученый, я знаю и потому не буду более удерживать, хотя мне и жаль потерять такого гостя! А ты, Николай, должен непременно рассказать нам столичные новости! Давай же руку!–Она подошла с вил к дивану. — Вот привела к вам беглеца! Садись и рассказывай!

— О чем прикажете?

— О Петербурге, конечно, не о Париже.

— Извольте, mesdames и messieurs, миледи и милорды! — развязно обратился Булгаков к окружающим, тотчас же входя в свой обыкновенный тон. — Петербург — столица России, стоит при реке Неве, через которую перекинут Николаевский мост в три четверти версты длиною. И это тем удивительнее, что сие грандиозное сооружение воздвигнуто на основании дифференциального исчисления, то есть бесконечно малых величин. Посреди моста возвышается часовня, а к ее стене прибит термометр в два аршина, который всегда показывает сорок градусов мороза. Исаакиевский собор–третье здание по величине в Европе. В алтаре его масляными красками на стеклянном окне в четыре сажени величиною изображено Распятие. Дюссо и Борель — суть лучшие кабаки, в которых выпиваются заморские вина и пожираются всякие живности, от млекопитающегося быка до пресмыкающихся черепах и лимбургских червей включительно. А на Волковом кладбище покойников шлепают прямо в воду, которая там стоит на поларшина глубины, где их в свою очередь пожирают черви и другие пресмыкающиеся гады.

— Ну тебя, понес околесицу! — перебила Зинаида Александровна. — Ты нам лучше о театрах, об опере! Как тебе понравилось?

— Изволь, душа моя, можно и о театре. — Он зажмурил глаза и, бросив прежний торжественный тон, начал скороговоркой, как отвечают зазубренный урок, качая в такт головой.– Божественная Патти поражает чистотой и необыкновенной обработкой своего голоса, ее рулады и трели скорее напоминают артистическую игру какого-нибудь музыкального инструмента, чем звук человеческого голоса, это просто волшебная флейта. Тогда как обожаемая Лукка влагает больше души и чувства в свое пение и много выигрывает страстностью своей игры. Но восхитительнее всех несравненная Нильсон, которая… фу! Устал!—-произнес он, открыв глаза и переводя дух.

— Ты все дурачишься, а лучше бы сказал нам в самом деле, в чем ты видел Лукку, как она играет!

— Да, право же, не о чем и говорить. Видел я ее в Сомнамбуле, бегает на сцене в одной юбке, распустивши волосы, а публика кричит: “forra!” Она дрыгнет как-нибудь ножкой, ей опять “biss!”.

— А какие ей овации устраивают, тебе случалось видеть? — всполошилась Полина Егоровна.

— Как же не видеть! Во-первых, как окончится действие, волокут ей через партер прорву букетов, и на каждый ее букет целая семья рабочая с пятью работниками могла бы прожить несколько месяцев. Потом ее самое волокут к подъезду кареты, и наконец, когда захлопнут дверцы и кучер тронет лошадей, то бегут вокруг, вскакивают на подножки и лижут стекла ее кареты. И вот на другой день в газетах все это безобразие так пропечатают, что вам-то издалека кажется, будто и в самом деле что-нибудь нужное происходило.

— Ужинать подано, — доложил человек, появляясь в дверях столовой.

— Господа, прошу:–громко возгласила хозяйка.

Ужин затянулся, и гости поздно разошлись по домам, держась группами, кому по дороге, ибо в городе было неспокойно, благодаря тому, что несколько сот корабельных рабочих остались без работы вследствие сокращении казенных расходов. Голодный люд ударился в грабеж, дерзость воров достигла неслыханных размеров. Многие воры завели револьверы, в дома вламывались открытою вооруженною силою, или употребляли такой маневр: сами жулики кричали “караул” под окнами, чтоб выманить хозяев, а затем вскакивали в растворенную дверь или окно сердобольного хозяина. Посылаемые в обходы из местных войск впадали в стачку с жуликами, и полицейские свистки обращались в сигнал для нападения, что окончательно сбило с толку и полицию, и горожан. Даже вооруженные офицеры с револьверами в карманах не решались ходить в одиночку, особенно по малонаселенным частям города, а на женское население это навело положительную панику.

Так и теперь в доме Виртинга на женской половине не довольствовались одними запорами и крючками. Прежде чем заснуть, дом был приведен в оборонительное положение, т. е. все окна и двери были забаррикадированы кучею стульев и кресел, так что при малейшем движении ставень все это могло рухнуть с грохотом и произвести тревогу. Улегся и дядя, посоветовав через дверь племяннику не держать долго открытым окно.

— Фундамент хоть и высок, а тоже вскочить недолго, и время уже позднее.

— Не беспокойтесь, дядюшка, у меня есть всегда шесть пуль наготове,–отвечал Булгаков.

Окно его маленькой угловой комнатки, выходящее в узенький палисадник, продолжало оставаться открытым.

Он сидел у стола, выписывая из данного ему Кастрюлиным письма ряд цифр, которые каким-то странным образом превращались в буквы, буквы собирались в слова, а из слов складывались фразы. Если бы даже он и не был так погружен в свое арифметико-этимологическое занятие, то и тогда ему трудно было бы заметить пару глаз, юрко следивших за всеми его движениями из-под густого сиреневого куста, широко разросшеюся в палисаднике, отделенного от улицы новенькой деревянной решеткой. Наконец его труд был окончен, и результаты были безжалостно преданы сожжению на лампе.

Внимание Булгакова уже давно привлекал своими раскатами беспрестанно проезжавший мимо окон экипаж. Теперь вновь послышался шум колес. Он из любопытства перегнулся через окно, чтоб лучше рассмотреть сидевших в экипаже, но ‘ничего не мог заметить, потому что верх фаэтона был поднят, хотя погода стояла прекрасная, и это обстоятельство ему тоже показалось странным, так как биржевые извозчики поднимают верх только в случае дождя. Фаэтон прокатил мелкой рысью, завернув за угол дома и через десять минут снова проехал обратно, Булгаков хорошо заметил, что это были те же самые серые лошади. Такой меневр повторялся несколько раз.

“Какие-нибудь низшего разбора донжуанские ухаживания за хорошенькими прачками”,–подумал он, вспомнив бойкие глазенки прачки Даши, прислуживавшей за чаем, и жалобы тетки, что ее работницы все бегают за калитку любезничать с своими кавалерами. Он закрыл окно, разделся и задул лампу.

В тот момент, когда он стал совсем забываться в сладкой дремоте, ему послышался где-то резкий звенящий удар, словно посыпались разбитые стекла, и потом какой-то глухой шум за стеной.

“Не воры ли?—мелькнуло в его сонной голове.

“Э, вздор, с бабами живешь, так и мысли на бабий лад настроены”. И он в ту же минуту заснул богатырским сном.

Булгаков всегда уверял бабушку, что она не угадала своего призвания в жизни, что она рождена для трагедии и если бы играла на сцене, то составила бы всемирную славу. Действительно, Мария Михайловна имела неопределенную страсть к потрясающим монологам и впадала в драматический пафос при всяком ничтожном поводе, делая из мухи слона.

Поэтому Булгаков ничуть не испугался, когда на следующее утро был пробужден ее ранним появлением в дверях своей комнаты, с поднятыми вверх руками, с очками, на этот раз мотавшимися на шее, что должно было изображать крайнюю степень смятения. Она громко взывала:

— Ах, Коля, Коля, ты все еще спишь!

— Нет, бабушка, теперь не сплю, потому что вы разбудили меня.

— Ты спишь! — повторила она, чтоб не сбиться с роли,–и не знаешь, какое страшное несчастье разразилось над всеми нами!

— Сейчас, бабушка, все узнаю. — тоном непоколебимого убеждения произнес Булгаков.

— Откуда же ты узнаешь? — уже с ребяческим любопытством в голосе спросила старушка, совершенно забывая трагический тон.

— Да ведь вы сейчас все скажете?

— Да! Я скажу тебе, какое страшное происшествие случилось в эту ночь! — тотчас же опять впадая в трагический тон, начала она. — Скажу, что нас обокрали до нитки. Все мужское белье, наши меховые вещи, шубки! Вот здесь кладовка, за этой стеной! Окно выломано, сундуки взломаны! И как это ты не слыхал!?

— Нет, бабушка, я не только слышал, но и видел фаэтон, на котором ваши вещи увозили,– сказал Булгаков, припоминая ночную езду под окном, обратившую на себя его внимание, и звон выбитых стекол, смутно донесшийся до него в момент засыпания.

— Господи, помилуй! Но как же ты допустил?

— Спать хотелось, бабушка, я и поленился! Думал, только показалось, ан вышло и взаправду пошалили!

— Ах, матерь божия! Слушайте, слушайте! Наш Коля ведь все видел! — И она поспешила разнести по дому это новое обстоятельство, дающее еще больший интерес событиям. В доме никогда не вставали раньше десяти часов; теперь же, благодаря поднятой тревоге, несмотря на то, что было только семь часов утра, все население суетилось по комнатам в самом отчаянном дезабилье. Даже дядька, всегда чопорно приличный, теперь в одном нижнем белье и завернувшись в шелковое одеяло, шлепал своими пантуфлями по коридору к злополучному чулану.

“Ну, теперь здесь пойдут ахи на весь день”,– подумал Булгаков, выходя в столовую и машинально отыскивая глазами свою “бандитку”. Потом он завернул в темную кладовую. Там стояла его корзина, совсем приготовленная, покрытая чистою скатертью. Он взял ее и вышел из дому никем незамеченный.

Г Л А В А III

ТОЛКУЧКА

Какая смесь одежд и наций!..

Булгаков старался дать себе отчет в своих чувствах. Он хорошо знал, что случившаяся покража будет очень чувствительна для домашних: весь зимний гардероб для целой семьи, да еще казенное белье, которое надо экстренно возвратить. “Сотен, пожалуй, на пять будет”,–соображал он. Но все-таки он не мог откопать в себе и признаков сочувствия семейному горю. Просто какие-то отрывочные общие соображения скользили в его голове, не затрагивая чувств.

“Обворовали… . гм… конечно, общество не может существовать при таких условиях… А дядька разве не ворует там?.. И какая же из двух форм воровства более злостная?.. Выходит, вор у вора крадет… Ну, и чорт с ними, пусть себе перекрадывают друг у друга! Мне-то какое дело? Пусть мертвые погребают мертвых, живые же пусть думают о живых!”

Но мысли его опять возвращались к той же теме: “Здесь,–думалось ему,–воровали, быть может, из нужды, работы нет, жрать хочется…

А сам мой дядька крадет для роскоши, или, по меньшей мере, для комфорта… Нет, с ними и сам-то я, чорт побери, в какой переплет чуть не попал!”–думал он, быстро шагая с корзиной в руках по широкому тротуару еще пустынных улиц, ища глазами извозчика. “Ведь не одолей меня вчера сон, вздумай я выглянуть в окошко, чего доброго, надо было бы стрелять, защищая имущество, в этого самого вора! Вот оно что значит борьба общественных сил!”

— Извозчик, на “Леваду”! –крикнул он, садясь на фаэтон и подозрительно поглядывая на пару его серых лошадей.

Булгаков скоро разыскал маленькую хатку с стоящим перед ней деревянным станком для ковки лошадей и, расплатившись с извозчиком, забрал свою корзину и вошел в кузницу.

— А, здравствуйте, хозяин, — произнес он обычным южным говором.

— Здорово булы! — ответил кузнец, даже не взглянув на вошедшего. Он усердно ворочал клещами в самом жерле горна, из которого широкая горловина мехов, пыхтя, выдувала целый столб блестящих искр. Девочка лет десяти налегала на конец шеста, приводящего в движение меховые днища.

— Бог помочь!

— Нехай и вам поможе!

Кузнец выхватил из пылавших углей кусок добела раскаленного железа и зачастил молотком по наковальне, производя такой грохот, что пришлось замолчать и подождать, пока железо, сплющиваясь под ударами, постепенно перешло из ярко-красного цвета в темно-вишневый, затем в фиолетовый и, отливая синевою, наконец, совсем потемнело. Тут только хозяин взглянул из-под седых нависших бровей на посетителя, выжидая дальнейших объяснений.

— Где у вас тут постояльцы проживают?– спросил Булгаков.

— А вам кого? Вон задняя хата во двори. Бiжi, Ивга! Проводи паныча до жiльцiв.

Девочка бросилась от меха к низенькой двери, выходящей на большой двор, широкий, что твое поле. Булгаков последовал за нею.

— Та зараз! Не барысь!– с чисто хохлацким лаконизмом крикнул ей вслед старик.

Они молча перешли через весь двор.

— Ось тут! — сказала девочка, ткнув пальцем почти в самую дверь небольшой, крытой соломой мазанки, и тотчас вприпрыжку побежала обратно, очевидно во исполнение наказа: “не барысь”.

Оставшись один, Булгаков прежде всего убедился, что дверь заперта и, не получив ответа на стук, стал обходить вокруг хаты, пробуя поочередно каждое окно. Из них одно оказалось незапертым и вместе со ставней сейчас же подалось, как только он толкнул его рукою. Окно было такое маленькое, что Булгаков с трудом пролез” в него и очутился в чистенькой комнатке с земляным полом. На узких, в две доски, нарах спала совсем молоденькая девушка. почти девочка. Ее миленькое личико с разрумянившимися от сна щечками и алыми полураскрытыми губками совершенно утопало в волнах густых, разметавшихся по подушке каштановых волос. Спустившаяся рубашка с красивой малороссийской “оторочкой” открывала одно плечо и часть матовой груди, нескромно обнаруживая тайные прелести нежных, еще не вполне сложившихся женских форм… “Ишь как у них там все это деликатно устроено”–подумал Булгаков, на минуту останавливаясь и невольно любуясь спящей девочкой. Затем он тихо подошел к постели, осторожно натянув одеяло до самого подбородка, снова отступил на несколько шагов и принялся будить спящую:

— Барышня! Синьёра! А, синьёра! Эй, как вас там — прекрасная незнакомка!.. Да проснитесь же!

Девушка открыла глаза и несколько испуганно взглянула на незнакомца.

— Кто вы такой? — удивленно спросила она. Булгаков шаркнул ногой и церемонно раскланялся.

— Двуногое животное, именуемое человек.

— Как вы сюда попали? Это наша комната, женская… Как вы смели сюда войти!.. Вот там ваша!

Она гневно указала на дверь, осторожно высвободив кончик пальчика из-под одеяла.

— Я-с, изволите ли видеть, только что приехал из столицы и не знаком еще с вашими провинциальными порядками. А попал сюда потому, что вольно же вам держать двери на запоре, а окна нарастворе… Ну, я и забрался к вам в спальню… такая уж у меня привычка: где скважина, туда и лезу! Это — одно из свойств моей натуры… Надеюсь, вы, как добрая хозяйка, не откажете гостю в стакане чая?

— Ну, хорошо, ступайте туда! — повелительно произнесла девушка:–Я сейчас оденусь.

— Иду и жду! — ответил Булгаков, подняв с полу корзину, и вышел в соседнюю комнату.

— Да притворяйте же дверь плотнее! — пустила она ему вдогонку.

— Дверь притворю, как следует! — улыбнулся он, тщательно затворяя за собой обе половинки туго сходившихся дверей.

“Завзятая баба!” — подумал Булгаков, оставшись один.

Комната, где он теперь очутился, была несколько больше первой, но также с земляным полом, и точно так же кругом нее тянулись узенькие нары, на которых лежал слой соломы, покрытый дешевым ковровым рядном, какое обыкновенно употребляется извозчиками для простых попон. В одном углу перед этими импровизированными диванами стоял белый сосновый стол, а вокруг него несколько толстых полен дров, поставленных “на попа”, очевидно долженствовавших заменять стулья и кресла. На столе маленький походный самоварчик нетвердо держался на трех складных ножках, весь залитый донельзя зелеными подтеками, а на нем неуклюже восседал пузатый, непропорционально большой, с отбитым носом чайник. Далее несколько замусоленных стаканов без блюдцев, корки черного хлеба, объедки колбасы и остатки прогорклого творогу на замасленном куске “Московских ведомостей”.

“Ну здесь-то украсть нечего”—усмехнулся Булгаков, обводя глазами пустую комнату. У него все еще оставалось впечатление ночного события у Виртинга. Через растворенную настежь дверь виднелись маленькие сенцы, а за ними кухонка с русской печью. Тут имущества было еще менее: кадочка с водою, ведро для помоев, да вязанка дров, .беспорядочно сваленная в угол, а в другом углу возвышалась куча тряпок и лохмотьев. При внимательном рассмотрении это оказалось очень заношенное грязное белье, мужское вместе с женским, причем и на мужском белье были несомненные признаки женского употребления.

На окне, возле куска простого мыла, стоял глиняный щербатый кувшин, изображавший в одно время и черпак для воды и умывальник, да и всю кухонную утварь.

“А ведь, наверное, здесь живет целая община, не меньше нашего семейства,–подумал Булгаков. — Как не много нужно для человека, если он захочет ограничить себя только необходимым!”

Вскоре вошла хозяйка.

— Это книжки, что ли? — спросила она, протягивая руку к корзине, таким тоном, который ясно показывал, что книги здесь — обычное дело.

— Нет, это тоже пища, но не духовная, — ответил гость.

Девушка сдернула покрывало.

— Ах, какая прелесть! Пасхи!.. — вскрикнула она, и все ее детское личико так и просияло от удовольствия.

— Постойте же, я сейчас поставлю самовар и уберу стол, как следует, а то вот уже третий день Пасхи, а у нас здесь даже и не похоже на праздник!

Она схватила самовар и быстро исчезла в кухонку. Через пять минут оттуда потянуло дымком, а через четверть часа они уже сидели рядом у кипящего на всех порах самовара. Стол был даже покрыт чистой скатертью, снятой с корзины, и на нем по возможности в порядке были разложены яйца, ветчина и папушники.

Молодая хозяйка налила чай себе и гостю, но только лишь потянулась за куском папушника, как Булгаков слегка отстранил ее руку.

— А где ваше “Христос воскресе?” — спросил он, шутя нагибаясь к ее личику.

— В карман спрятала! — бойко ответила девочка, несколько уклонившись назад.

— То-то, я вижу, он у вас так и оттопырился, — сказал Булгаков, указывая на высунувшийся из прорехи кармана кончик полуподвязанной юбки.

Девушка посмотрела на карман, вспыхнула и убежала в свою комнату.

“Бойкая барынька!.. Где это граф откопал?”– подумал Булгаков. И так как она не возвращалась, то спустя несколько минут он крикнул громко:

— Однако, барыня, если вы еще просидите там столько же, то рискуете остаться без пасхи: я все поем!

Девушка вышла, все еще немножко сконфуженная, но Булгаков постарался сейчас же занять ее разговором.

— Скажите, пожалуйста, неужели вы, единственная обитательница всех этих чертогов?

— О, нет, здесь собирается иногда человек по десять, по пятнадцать, и живут часто целые месяцы… Но постоянно живем только мы с сестрой Аней… Она теперь куда-то уехала недели на полторы и уж скоро должна вернуться; ее послал по какому-то делу граф… Это мы так зовем одного очень… — она замялась, — очень близкого приятеля моей сестры…

— Я знаю, — просто сказал Булгаков.

— Откуда же вы знаете- об этом? — опять слегка краснея и тем выдавая свою сестру, сказала девушка.

“Вот оно, — подумал Булгаков, — то-то граф и не хочет поселяться на обсерватории!”

— Я знаю графа давно, это — мой очень-очень близкий приятель,–самым обыкновенным тоном пояснил Булгаков, не давая заметить, что понял ее смущение.

— На какие же деньги живет вся эта орава, когда съезжаются? Ведь их надо кормить?

— Не знаю, откуда граф достает, он и за квартиру платит… Все что зарабатывает, то в нашу коммуну и несет, так что сам по нескольку дней сидит не обедая, если мы его не накормим.

— Выходит, значит, “кому — на, а кому — нет!” — улыбнулся Булгаков.

— Ай! что это у вас? — воскликнула девушка, заметив рукоятку, револьвера из-под распахнувшейся полы его сюртука, и потянулась рукой к нему за пояс,–подарите его мне! Я хочу иметь всегда при себе револьвер…

— Зачем он вам? — спросил Булгаков, зажимая локоть так, чтобы она не могла вытащить револьвер из кобуры.

— Вот видите ли, — и лицо девочки вдруг приняло серьезное выражение, — здесь бывает всякий народ, и некоторые, когда остаются со мною, то лезут целоваться, как будто шутя, но мне это очень неприятно… А все это потому, что они сильнее меня… Если же у меня будет револьвер, тогда не посмеют.

— Неприкосновенность личности есть основное право всякого человека, тем более женщины. И кто нарушает это право, тот теряет и свою неприкосновенность… Вы можете защищаться, противопоставляя силе силу. Но этот револьвер для вас тяжел… да и в карман не влезет. Я вам принесу маленький, тот будет хорош.

— А все-таки покажите! я хочу посмотреть!

Она снова протянула руку к нему под сюртук.

— Ну, тяните, — сказал он, расстегнув кобуру.

— А! Зачем вы отдали оружие! Вот теперь вы в моих руках, что захочу, то и заставлю делать! Не смейте шевелиться! — И она прицелилась в него, держа револьвер, как ружье, обеими руками. Один ее палец случайно нажал собачку, замок щелкнул и курок навился, подняв свою змеиную головку. Булгаков быстрым ударом отвел дуло. Выстрел грянул, и пуля засела в стене потолка. В ту же минуту Булгаков сдавил точно клещами ее руку у кисти, пальцы ее бессильно разогнулись и револьвер упал на пол.

— Ну, на первый хорошо и это, — сказал он, нагибаясь и поднимая револьвер.

Девушка сидела неподвижно с широко раскрытыми глазами, не сознавая еще, что происходит вокруг нее…

— Ну, чего же так испугались? — ласково сказал он, погладив ее по волосам, как это делают с маленькими детьми, когда хотят их ободрить. — Ведь ничего особенного не случилось, вы нажали собачку, курок спустился и револьвер дал выстрел, — самая обыкновенная вещь. Никогда не следует так пугаться.

— Ах, как страшно! — нервно содрогаясь всем телом, проговорила, наконец, девушка, как бы очнувшись от сна, — ведь я могла вас убить!..

— Да, полагать надо, если бы этот кусочек свинца влепился в меня, не стал бы я с вами теперь резониться… но и тогда мир не провалился бы и даже дыры в небе не сделалось бы: одним человеком стало меньше, вот и все!

— Да, хорошо вам рассказывать!.. Ну, что бы я в самом деле делала, если бы убила вас?

— Самое умное было бы в таком разе пойти и сказать поскорее графу, чтобы он позаботился убрать меня отсюда, пока я не протух…

— Ах, какая я дура! Никогда больше не буду так глупо шутить с оружием!

— Это не глупость, а просто неуменье обращаться, потому что не знаете устройства механизма. Вот глядите, я вас научу, как надо обходиться с этой “глупой шутихой”.

Булгаков принялся разъяснять ей значение замка в револьвере.

В этом занятии они не сразу заметили, как отворилась дверь и в комнату вошел маленький востроносый человечек, с реденькой, торчащей вперед, белобрысой бородкой… Этот странный гость в своих громадных мужицких чоботах, в которые он уходил чуть не по пояс, казалось, был олицетворением сказочного “кота в сапогах”. Поверх грубой из небеленой парусины рубахи на нем была надета куртка из желтого верблюжьего сукна, какие носят подгородние крестьяне южных губерний. Парусиновые же выпачканные дегтем шаровары, собранные у пояса на “очкуре”, и засаленный картуз довершали его костюм. Окинув с порога комнату и присутствующих острым взглядом маленьких серых глаз, незнакомец, невидимому, убедился, что попал куда хотел, и, не нуждаясь в расспросах, молча поставил на нары небольшой сундучок, который висел у него за плечами на широком ремне, какие обыкновенно носят все бродячие мастеровые. Освободившись от ноши, вошедший не спеша поздоровался с присутствующими, прямо подавая руку, как бы знакомым, и тогда уже обратился с вопросом: “А, того… могу я видеть грахва?” Он говорил сильным бурсацким наречием, т. е. налегая на “о” и часто вставляя простонародные малорусские слова.

— Он, вероятно, придет часика через полтора, — ответил Булгаков.

— Ну, так я буду ждать!–решительно заявил незнакомец, севши в стороне на нары, и сосредоточенно замолчал.

— Вы давно знаете графа? — спросил Булгаков, искоса поглядывая с любопытством то на маленький носик гостя, то на его большие сапоги, наполнившие комнату острым запахом дегтя.

— Я его ще й николи и не бачив!

— Как же вы нашли эту квартиру?

— Через штундистов… Я работал в артели каменщиков под Очаковым. Там прикащик — чортов сын — нашел книжки… пришлось втекать… Ну меня “браты” сюда и направили… Я семинарист Дрозденко. А вы кто? — обратился он к обоим.

— Это вот наша хозяюшка, – ответил Булгаков, — не знаю еще сам как зовут, а я студент, недавно из Питера, известен более под именем “Ревизора”.

— Меня все здесь зовут Саша, — вставила девушка.

— Что же вы там в отдалении? присаживайтесь к нам, закусывайте, чем бог послал, — сказал Булгаков.

— Налить вам чаю? — спросила Саша.

— Та, пожалуй, влейте стакан, — как бы нехотя ответил Дрозденко, пересаживаясь к столу. — Скажите-ка, скоро ль там ваши питерцы за настоящее дило возьмутся, вместо того, чтобы баловаться разными рехвиратами та дебатами?

— Это смотря потому, что вы называете “настоящим делом”, — заметил Булгаков.

— В народ итти, — ось що!—горячо заговорил Дрозденко, стукнув пальцами по столу и даже привскочив с места.

— Ну, если только это, то вам не долго придется ждать. В настоящее время наша братия из Питера валом валит, словно овцы из загона, по всей матушке Руси так и рассыпаются.

— А вы що ж так иронизируете? — накинулся на него Дрозденко, и его маленькие серые глаза гневно блеснули на собеседника. — Пора барскую-то шкуру бросить, та в кожух лизти!…

— Добрiй кожух, та тiлько, шкода, не на нас сшит! — усмехнулся Булгаков, пародируя малороссийский выговор своего собеседника.

— Так тягныте ножки по одежке!

— Во-первых, не всякий способен к превращению. Не легко гусю стать лягушкой, и из пана не выйдет хорошего хама… Вот из меня, например, — хоть убейте, — а мужика не сделаете. А во-вторых… время чудес, изволите видеть, давно миновало, и ныне пятью хлебами не накормишь стомиллионного населения… Comprenez vous?

— Компреню!—ответил Дрозденко, утвердительно клюнув носом.– Продолжайте: якый же с цего будет вывод?

— Вывод тот, что итти в народную массу так, как идут теперь, то есть вразброд — все равно, что пущать капли в море…

— Эге! — произнес Дрозденко, снова ткнув носом вниз. — Но капля по капле и камень долбит. Що ж робыть, коли нема того свирла, чтоб сразу просвирлить?

— Сверло есть, — с ударением произнес Булгаков. — Оно заключается в дуле револьвера. Пропаганда боевыми фак…

— Честь имею явиться другом во всякое время кстати и некстати! — фразу эту развязно произнес появившийся на пороге совершенно еще безусый франтик, в узких пестрых панталонах, в модной визитке и в шляпе “боченочком”. В руках он держал хлыстик с серебряным набалдашником.

— Большею частью некстати! — проговорила недовольным тоном Саша, нахмуривая бровки.

— Как ангел небесный прелестна, как демон коварна и зла! — продекламировал франт, обращаясь к Булгакову. — Честь имею рекомендоваться: сын купца первой гильдии Петр Щеглов.

— Что ж, Щеглов так Щеглов, — ответил Булгаков. — Позвольте и мне в свою очередь: сын своей матери Скворцов, а вот этот — господин Дроздов и, наконец, вот эта — наша милая хозяюшка, мадемуазель Синичка! Как видите, птичник довольно разнообразный!

— И так как мы все стоим за равенство, то позвольте и мне поклевать крох у вашего стола… Хлеб да соль, господа! — И он уселся рядом с Булгаковым.

— Едим, да свой! — сердито ответила Саша.

— Опоздали маленько, чай-то замерз, — сказал Булгаков, трогая рукою самовар.

— Ну, ничего, хозяюшка нам подогреет,- — возразил Щеглов.

— Как же, держите карман! Много вас здесь ходит, на всех не наставишься. Не велика птица, можете и сами поставить, если хотите чаю.

— Что ж, могу и сам, — ответил гость, беря самовар и отправляясь в кухню.

— Що це за птица така? — иронически обратился Дрозденко.

— Щегленок, разве не слышали! — ответил Булгаков. — Но за что вы, Саша, так не жалуете его?

— А не люблю я этого фатишку! Граф говорит, что он все-таки нужен, потому что можно брать у него деньги “на дело”… Ну, и пусть целуется с ним…

— Но где же у вас уголь? — спросил Щеглов, показавшись на пороге.

–: А надо из печки нагрести, –ответила Саша.

— Да тут ни единого уголька! — послышался его голос из кухни через растворенные сени.

— Ну, если нет, так ставьте без углей.

— Это в роде того, что верхом на стуле в Москву ехать! — резонировал Щеглов, входя в комнату.—Как же без углей поставить?

— Очень просто: наломайте щепочек, да и подбрасывайте понемножку в трубу.

— Ну, это длинная история, я так не умею, — возразил юноша, отворачивая обшлаг новенькой визитки и безнадежно садясь к столу.

— Вы небось успели уже раза два кофе напиться, да хорошо позавтракать, так вам и лень, а кабы есть хотели, то, небось, сумели бы! — неумолимо возражала девушка.

Между тем, компания увеличивалась. Прибыл еще один гость, с густой, щетинистой рыжей бородой, рыжими, торчащими на голове волосами и большими, на выкате, глазами, с красными припухшими веками, не то от бессонных ночей, не то с перепоя. Неуклюже цепляясь на ходу нога за ногу, он беспрестанно, как-то подозрительно озирался во все стороны. Его беспокойные глаза то и дело перебегали с предмета на предмет, словно отыскивая скрытую опасность. Вообще в выражении этих бегающих глаз, во всей манере и ужимках этого человека было нечто заячье. Невыгодное впечатление еще в значительной мере увеличивалось его двусмысленным костюмом. Какой-то серо-гороховый балахон, совершенно утративший свой первоначальный цвет; коротенькие панталончики, далеко не доходившие до щиколки, обнаруживали рыжие нечищенные сапоги со сбитыми задниками и продранными носками.

“Не это ли жулик?” — подумал Булгаков, глядя, как вошедший, осторожно озираясь, снял с плеч большой серый мешок, поставил его в угол и стал медленно, как-то боком подходить к столу.

— А, Коваленко! От привел господь еще повидаться!– приветствовал, его Дрозденко.

— Здравствуйте! Виткиля вас бог занес?

— В очаковских каменоломнях работал.

— Что же бросили?

— Та там прикащик такой аспид, поймав мои книжки, пришлось на втiкача!

— Чи втiк?

— Втiк!

— Без расчета?

— Якiй там расчет… покинув и паспор.

— Э-Э!… А де наш адрес узяли?

— Щей с Одессы… брат Хведор дал на случай…

— От оно… Здравствуйте, барыня,– обратился Коваленко к Саше.—Вот вам приданое, забирайте сундуки,– пошутил он, указывая на свой грязный мешок. Но шутка вышла какая-то сухая. Саша молча подала руку и направилась к мешку, с которым и ушла в свою комнату. — А вот вас-то я не знаю, — отнесся он к Булгакову, но все-таки протянул и ему руку.

— Немудрено: я ведь залетная птица из столицы.

— Ну, так, должно, это про вас говорил граф, — он тоже произносил с бурсацким акцентом на “о”.—Вы, кажется, не очень-то долюбливаете нашу штунду, да и . вообще н а-р о д а…

— Нет, почему же, в своем месте он хорош: народ — это рычаг сильный, хотя и трудно приспособляемый…

— Берр-р-егись! Р-р-р-аздавлю-ю! — послышался из сеней сиплый пьяный голос, и вслед затем в комнату ввалился, раскачиваясь во все стороны, здоровенный мужчина без шапки, в грязном дырявом зипуне нараспашку, из-под которого виднелась свежая, хотя и примятая, крахмальная рубашка и черный тонкого сукна жилет, вполне гармонировавший с такими же мало приличными брюками и лакированными ботинками на громадных ногах.

— Вы на рожу мне взгляните: точно в каторге я был! — Он сильно качнулся в сторону, широко растопырив своя громадные ноги, чтобы сохранить равновесие.

Саша выбежала из комнаты и схватила его за руку: — Дядя Пава! Вы опять пьяны?!

— Опять, душа моя, опять! хоть возьми, да выжми! — Он махнул в воздухе всею пятерней растопыренных пальцев, показывая, как нужно выжать.

— Это вы чего же ради так намочимордились? — спросил Булгаков.

Гигант прищурился на него припухшими, воспаленными веками… В его осовевших глазах на минуту мелькнул луч сознания:

— Жить, — изволите ли видеть — так, как хочется, нельзя; а как можно — не х о ч е т с я!.. Ну, вот оно и того! — Он выразительно крутнул своим громадным кулачищем над мохнатою головою и шагнул вперед, норовя подойти к столу, но непослушные ноги опять отнесли его в сторону.

— Куда ты толкаешься, сивуха проклятая! — добродушно сказал он самому себе.

— Ну, а часы где?–произнес Булгаков, глядя на оборванный кусок золотой цепочки, болтавшейся на петельке.

— Там, где и пальто!

— А пальто где?

— Там же, где сюртук!.. — Он запнулся, сделал шаг в сторону, качнулся еще раз, потерял равновесие и грузно свалился на нары. — Где упал, там и спал, –г бормотал он. — Саша, милое созданье! садись в головах и будь моим ангелом хранителем.

Саша действительно вынесла подушку и, положив под голову великана, присела возле: “Ну, спи, спи, дядя, — говорила она, приглаживая его всклоченные волосы. Несколько минут он пролежал с закрытыми глазами, затем его отяжелевшие веки опять полуоткрылись. Он с видимым усилием приподнялся немного, и снова голова его бессильно упала на подушку. “В-в-в кар-ман!” — произнес он едва внятно и тотчас же заснул. Саша тотчас бесцеремонно стала шарить в его кармане и, вытащив коробку конфет, принялась угощать ими публику.

— Так эта винная бочка и впрямь ваш дядюшка? — спросил Булгаков.

— О, нет, это наш общий “дядюшка”, мы его все так зовем.

— Колы бы с цёго дяди та выточить горилку, яка в нем есть, то все бы внучата перепылись, — сострил Дрозденко.

— Ого! Да мы здесь уже упражнялись! — сказал вошедший граф, сразу заметя пулю, засевшую в штукатурке, и бросив беглый взгляд на Булгакова и Сашу.

— Маленько позабавились, — ответил Булгаков.

Саша пошла графу навстречу.

— Здравствуйте, граф, это я, дура такая, чуть не наделала беды… ну, да после расскажу. А пока садитесь, я сейчас вам чаю дам.

И она схватилась за самовар.

— Да погодите, ведь вам, небось, который раз приходится ставить его, поди надоело… так не стоит… мне не особенно хочется.

— О, я их не балую, и сегодня еще только один раз ставила.

— Ишь, вот совсем иначе запела, а мне так и не дала чаю!–вставил Щеглов. — И за что вам, граф, такое счастье?..

— А за то, что он не вам чета!–вмешалась Саша. — Вы лодырничаете, а он но целым ночам работает! Bы шоколады распиваете, а он по три дня сидит не евши, потому что все деньги нам же отдает. А чай ему нужен, как лекарство. Вот вам и весь сказ’- — отрезала она, вынося самовар из комнаты.

— A la guerre comme a la guerre! Воюете все! Ну, да плюньте на это дело, у нас есть поважнее!– обратился к юноше граф, вынимая квитанцию Булгакова. — Вот съездите-ка, да получите с вокзала. Тут, батенька, целая революция!

Юноша так и просиял горделивым самодовольствием и, схватив шляпу, хотел уже бежать.

— Да погодите вы, вьюн, куда же вы его повезете?

— А в самом деле, куда я с ним денусь? — спросил тот, в недоумении останавливаясь среди комнаты.

— Везите на квартиру Стрижевского, да смотрите, помните, что это имущество общественное, хотя и на ваши деньги. Книг не раздавайте, пока не выберем всем обществом библиотекаря…

Но юноша уже не слушал и мчался на всех парусах, забыв и про самовар, который должен был сейчас появиться на стол, и про Сашу.

— Ключ-то от сундука у меня, — заметил Булгаков, — так будут целы!

— Этот сорванец, пожалуй, и без ключа взломает, — усомнился граф.

— Сундук надежен, окован железом и с двойным замком.

— Ну, теперь, кажется, наша изба без лишнего бревна, так можно и о деле поговорить, —начал Дрозденко.

— Мне о вас известно из письма “Гришки”,– перебил его граф. — Вы желаете поближе познакомиться с вожаками штунды, для чего хотите пристроиться между ними в неинтеллигентном виде. Но теперь глава их, Рябошапка, ушел на пропаганду в другую губернию. Это самый выдающийся представитель… Да притом же, после очаковских осложнений, вам, пожалуй, удобнее пересидеть некоторое время у нас.

— А, того, про Очаков-то вы откуда узнали?

— Это, батенька, уж, конечно, не из письма, а прямо из полиции… — Он улыбнулся. — Есть, значит, у нас и там “свои люди”… Ну вот, а полиция уже разыскивает вас. Зачем было со своим документом итти? Взяли бы фальшивый, невинность-то и сохранили бы.

— А про менэ, наплевать на легальность! И свой документ был подходящий: сын дьяка может и черной работой пробавляться, чтобы не сдохнуть с голоду.

— Ну-с, так вы малость пообождите! — продолжал граф.–Через месяц у штундистов будет генеральный съезд на “Братских хуторах”. Мне Рябошапка прислал сказать через брата Петра, чтобы мы и туда приезжали. Это будет верст двадцать в сторону от линии железной дороги; мы туда, значит, и отправимся всем кампанствам, даже с дамами- Там вы сами перезнакомитесь со всеми и пристроитесь, как найдете удобнее. Пока же вам самое лучшее, я думаю, посидеть смирно; вот тут и живите. Порожнего места у нас много. Он указал на голые нары.

— Нет, это не “самое лучшее”, а самое лучшее будет вот что, — вмешался Булгаков, у которого блеснула счастливая мысль сбыть этому молодцу скучную работу разборки шрифта. — Во-первых, — продолжал он, — “толкучка” слишком бойкое место для укрывательства разыскиваемых. Сюда, как видите, залезают всякие “щеглята”, а кто поручится, что они не хвастают среди пустоголовых товарищей коротким знакомством с нами? А, во-вторых, чем без дела болтаться, вы можете принять участие в постановке печатного мастерства…

— Вы що же хотите друковать?

— Там что бы ни было, это другой вопрос! Дело в том, что, независимо от наших теоретических разногласий, подпольная пресса уже сама по себе факт революционный. Почему же и не помочь на досуге? Ведь я не предлагаю вам это как постоянную профессию, а только между прочим, чтобы время даром не пропало.

Граф укоризненно покачал головой: “ишь, у вас сейчас уже и план созрел, как свалить обузу на другого, чтоб самому отвильнуть от дела”, — без слов сказал он.

Булгаков ухмыльнулся себе в бороду и продолжал:

— Так если согласны, то и по рукам! Сегодня же примемся за дело! Приищем подходящую квартиру, а то здесь работать неудобно, слишком базарно. А вы там поселитесь, будет^ хороший приют, да и для дела без лишнего народа.

— Добре, согласен, бо я теперь остаюсь в роде того, что на ваших харчах, то и выходит, значит, “скачи, враже, як пан каже”. До не рассчитывайте на меня более, как на месяц, потому что я и одного дня не хочу потерять лишнего на эти господские затеи. Только того, нужно пашпортик раздобыть…

— Вот и лучше было бы свой-то приберечь, — заметил Булгаков. — Ну, да теперь уж вчерашнего дня не вернешь, я вам “выстираю” мещанскую бланку. Вы же сегодня облюбуйте квартирку, эту ночку переночуете здесь, а утром я и явлюсь опять со шрифтом…

Между тем явилась и Саша с самоваром. Она налила стакан крепкого чаю графу, заботливо подложила ему оставшуюся краюху шафранного папушника, а к остальным обратилась с бесцеремонною короткостью:

— Ну, можете сами наливать, руки у каждого есть, а мне нужно бежать по воду! — и, набросив на голову большой серый платок, она вооружилась ведром и вышла из хаты.

Коваленко тотчас же и принялся употреблять в дело свои руки, но в более альтруистическом направлении, чем указала Саша, потому что стал разливать чай для всех и себе последнему. При этом, выполаскивая стаканы, он плескал из них прямо на пол на самую середину комнаты с таким невозмутимым спокойствием, как будто именно там и находилась помойная яма.

Вообще в его манерах выказывалась чисто бурсацкая угловатость, и хотя он делал все неспеша, методически, решительно, но тем не менее каждый его шаг и каждое движение носили характер чего-то незаконченного, какой-то неуклюжести. Мыл ли он стаканы, стаканы все-таки оставались замусленными, наливал ли он в них чай, на столе оставались лужи, хотя стаканы все-таки оказывались недолиты до края. Или вдруг примется дуть в трубу самовара с таким усердием, что засыплет золою и налитые стаканы и глаза присутствующих.

“Какой-то неудачник, — отметил про себя Булгаков, — точно его из-за угла мешком вымели! Дело, пожалуй, сделает, но мастером никогда не будет”.

Наконец чай был розлит и попал в стаканы, наполненные серой золой из поддувала; глаза собеседников были также засыпаны золой, а от самоварного крана, вдоль всего стола, образовался широкий . поток воды, ниспадающей каскадом на пол. А Коваленко, почив от дел рук своих, стер грязным рукавом горохового балахона крупные капли пота у себя со лба и под носом.

— Господа! — обратился Булгаков ко всем,—позвольте поставить вам один практический вопрос. Вот мы все сидим здесь в этой квартире, едим, что бог послал и хозяйка сварила. Сюда же в общее пользование Коваленко притащил в мешке, если не ошибаюсь, чуть не целый пуд книг… А деньги добывает на все один граф, и их, конечно, скоро нам не хватит на жизнь, на шрифт, на книжки…

— Да, я и забыл, — перебил Коваленко, обращаясь к графу, — это из Одессы брат Федор прислал с подводами пятьсот экземпляров “Хитрой механики”, книжка очень подходящая и между братами идет успешно… То я хотел спросить, как вы полагаете, разносить ли ее по учителям, или разом раздать на съезде?

— Пожалуй, в виду дрозденкиного провала, — заметил граф, — лучше будет подождать и не ходить вовсе к учителям… На съезде разом и спустим все…

— Так вот, на все это нужны деньги, а где их брать? — продолжал Булгаков развивать свое предложение. — Я ставлю вопрос еще шире: откуда революция должна черпать материальные средства для пополнении своей военной кассы?

Он на минуту приостановился. Дрозденко переглянулся с Коваленко, а последний покосился на графа, но тот упорно смотрел в свой стакан и не произносил ни слова.

— Я знаю, господа: вы полагаете, что это дело тех, кто имеет связи в высших слоях, кто не порвал еще всех сношений с буржуазией, как, например, я. Но нельзя же вечно жить одним только подаянием!.. Да и те гроши, которые даются нам сочувствующими, мы получаем еще пока по какому-то странному недоразумению, которое без сомнения скоро рассеется, и тогда этот источник иссякнет… Революция должна иметь собственные фонды. Я прошу, господа, высказаться…

Граф почесал затылок, что выражало у него затруднительное состояние. Вопрос этот, как и многие другие, оставался для него открытым, хотя он и чувствовал постоянную необходимость разрешить его… Лицо Коваленко ясно выражало, что он хорошо знает, что надо делать, но готов выслушать всякий вздор, какой понесут другие об этом предмете. Только один Дрозденко решил вопрос смаху, без обиняков.

— А на чорта нам гроши?!—энергически возразил он, ударив пальцем по столу. — Обойдемся и без них! Народ сам по себе сила, в нем же находятся и средства… Не его ли богатством живет все государство! Так найдет и для себя — ось що!.. А пока що, нам треба слиться с ним, и каждый должен сам зарабатывать себе хлеб, а не барствовать в интеллигентном труде… Народные же книжки стоят всего три копейки, да их не много и надо… Народ книжки не читает, бо вин и грамоте не знае. А в момент восстания вин найдет себе готовые склады оружия во всех магазинах и казенных арсеналах — все это его же, ось що!

— Од те ж вам книжицы в Очакове знадобылысь!.. Хоть им и три копейки цена, все же надо достать, сами-то они через границу не перейдут, либо самим нужно их печатать. Опять же не без денег это делается. Да вот и паспорт вам завтра наш Ревизор откуда достанет: тоже, поди, какому-нибудь волостному за бланки надо что-нибудь, — медленно, обдумывая каждое слово и как-будто с трудом выкладывая их, вставил Коваленко.

Затем, пошарив в кармане своего бесцветного пальто, он вытащил оттуда пять яиц и положил четыре из них на середину стола, а пятое принялся облупливать.

— Хотите? — отнесся он к Булгакову. Тот машинально взял со стола яйцо.

— Коваленко прав, — начал он снова,–указывая, что до момента всеобщего восстания нужна продолжительная предварительная подготовка, которая требует значительных затрат…

— Мне кажется, что при затруднительных вопросах нам следует искать решения их в истории революции.

Коваленко искоса, хотя и одобрительно, взглянул на говорящего и тотчас же подхватил на лету этот намек:

— История нам ясно указывает, как взималась, например, контрибуция на революцию польским жондом, — заметил он, справившись со скорлупой, и, круто посолив, скусил половину яйца.

— Революция должна употреблять революционные приемы, — продолжал Булгаков, — конфискации правительственных капиталов — вот средства, которые лежат перед нами, и, мне кажется, надо раз навсегда признать их в принципе, не смущаясь их юридическими названиями, ибо дело-то ведь не в названиях…

Коваленко даже облизнулся от удовольствия, но недоверчиво покосился в сторону графа.

— Фу, мерзость! Да тут целый цыпленок! — сказал Булгаков, с отвращением кладя в сторону свое яйцо.

— То вы уж и не трудились бы, — по обыкновению с расстановкой, медленно сказал Коваленко, замечая, что Булгаков берет другое яйцо, — они все такие, с душком, то есть, — пояснил он.

— Зачем же вы покупаете гнилые яйца? — удивился Булгаков.

— Это не вредно, — успокоительно и самым серьезным тоном ответил Коваленко.

— А между тем на три копейки дешевле: как раз, значит, и сэкономим на книжки Дрозденке. — И он с невозмутимым хладнокровием принялся есть яйцо, только что оставленное Булгаковым.

Даже Дроэденко, несмотря на весь свой ультрадемократизм, не был в состоянии составить компании своему коллеге:

— Смердит стерва! — произнес он, крутнув носом, и подложил свое разбитое уже яйцо прямо к стакану Коваленко, как человек несомненно убежденный, что это самая подходящая для того пища. — Настоящий стервятник, — пояснил он, — либо тухлыми яйцами, либо гнилой печенкой питается! Это он нарочно такие покупает, чтобы другие не ели, ему все и остается, — пошутил он- без всякой тени неудовольствия.

— Но, признав грабеж, — сказал, наконец, граф, возвращаясь к прерванному разговору, —чем мы будем отличаться от грабителей? и как тогда нравственно влиять на них? Ведь разность целей и объектов действия при единстве средств трудно понимается. — Он на мгновенье закрыл глаза, как бы прислушиваясь к неясному протесту внутреннего чувства, и добавил: — революционные и мошеннические приемы не должны быть смешиваемы.

Коваленко взял со стола последнее яйцо.

— Кажется, никто не хочет, так я съем и это,–без малейшего признака иронии проговорил он.

— На доброе здоровье! — поклонился Булгаков, и все весело засмеялись, а Дрозденко опять лаконически разрешил сложный вопрос о средствах: коли так, так и так! — согласился он с графом, утвердительно долбанув носом в знак окончательного решения.

“Парень покладистый” — отметил про себя Булгаков.

— Желал бы я знать, що эта кит-рыба изображает из себя в нашем обществе? — спросил он, показывая на лежащего дядю Паву.

— Ровно нуль! На этого человека деловую узду не наденешь,—-ответил граф.

— Какой-нибудь Тит-Титыч из купеческой породы, что ли?

— Нет не угадали! поднимайте выше: сын покойной баронессы Вревской. Вот она какая кровь-то высокая!

— А сам-то по себе, что такое? — полюбопытствовал Булгаков.

— Трудно сказать,–нерешительно начал граф. — По-моему, художник прежде всего. Работал в академии, и даже на выставке его картины были из выдающихся… Затем артист, кажется на всех инструментах, особенно на скрипке: она у него только что слов не выговаривает… К тому же математик. Смотрите, не вздумайте с ним диспутировать, заткнет, батенька, за пояс по первому абцугу. С дифференциальными уравнениями, да с интегралами нему и не подступай. В теорию вероятности вобрался! Помещал статьи где-то по математическим наукам, находился в печатной переписке с Чебышевым… И вдруг запил горькую и все бросил!.. Предлагали кафедру — отказался! И, как видите, прожигает жизнь в нашем захолустье во образе скульптора, скорее даже полуинтеллигентного ремесленника, — тем и кормится. Лепит из алебастра корзины, да узоры над окнами, и все, что в неделю заработает, то в две пропивает.

— Разве так много зарабатывает?

— Не больно много, да ведь и пьет-то одну дешевку, шампанское игнорирует, потому и хватает надолго, хотя поит всю нашу голь кабацкую… А жаль, голова светлая… очень светлая, — задумчиво проговорил граф, глядя на кудлатую шевелюру спящего гостя.

— Талантливая, даровитая натура, да без ума, — как-то сбоку вставил Коваленко. — По крайней мере, большого разума в нем незаметно, потому-то он и не может рассудить, что ему делать с своими дарованиями, а…

Но на этом “а” он был прерван быстро вошедшим маленьким человеком с широкими плечами, с почти квадратным туловищем. Из-под нависших, совершенно сросшихся бровей блестели черные глаза, сидящие в глубоко ушедших под выпуклый лоб орбитах, а орлиный нос загнулся крючком над безусой губою. Он так быстро и неожиданно очутился среди комнаты, что казалось, будто выскочил из-под земли.

— Что же это такое?.. На что это похоже? —  грозно произнес он каким-то гортанным, режущим ухо голосом, ни с кем не здороваясь и ни к кому собственно не обращаясь. — Нашли кому поручить! Этому Щегленку пестроголовому!.. Помилуйте, навел целую толпу таких же болванов как сам, взломал сундук, да и раздает себе книжки целыми охапками, без разбора сыплет направо и налево… Уж и половины не осталось!.. Я не виноват! Я ничего не мог сделать. Твердит, что он купил книжки не затем, чтобы они лежали в сундуке…

— Но ему же было сказано… да и сундук казался надежным! — возразил Булгаков, чувствуя на себе укоризненный взгляд графа. — Удивляюсь, как он его одолел!

— А так и одолел!–надвинулся карлик на Булгакова. — Притащил топор, да и взломал оба замка… Теперь прошу избавить меня и от этого Щегла, и от его сундука! — снова наскочил он на графа.–У меня есть дела и поважнее, вовсе не намерен проваливаться без толку по милости таких умников!

— Ну, полноте, Стрижевский,–сказал граф,– не шпионов же в самом деле он к вам навел. Как-нибудь уладим…

— Надо спасать, что осталось, — методически проговорил Коваленко и принялся искать по комнате свою фуражку, хотя ей, повидимому, и затеряться-то было некуда в этой пустой комнате, с одним столом и голыми нарами. Но она все-таки ухитрилась у него забраться в самый угол, под нары.

— Нет, уж видно, эту пташку без меня не уймете! — сказал граф, вставая. — А вы, Коваленко, лучше отправьтесь к “братам”… Они будут ждать меня к пяти часам. Передайте это прошение генетихским хуторянам, да пусть они завтра же подадут его в губернское по крестьянским делам присутствие… И все трое двинулись к дверям.

— Граф, — окликнул Булгаков,– захватите мне кстати какую-нибудь просветительную книжонку для “начинающих”.

— Что за чудеса! Каким это образом вы снизошли до пропаганды? — воскликнул граф.

— Никогда не был просветителем, а тут “особая статья”, дело капитальное.

— Какую же вам требуется?

— Все равно, что-нибудь почувствительнее, это для одной кисейной барышни.

–: Еще и для “барышни”! Да тут целый роман! Так я вам “Парижскую коммуну” притащу, — сказал граф. — Там очень рельефно изображены страдания побежденного народа…

— И в самом деле! Это хоть кого проберет! Тащите ее! — обрадовался Булгаков.

Стрижевский вышел вслед за графом, сердито натянув козырек своей кожаной фуражки до самого носа.

— Ну, и отличились, словно ребята малые! —злобно рявкнул он уже в сенях.

Вслед затем фигуры их всех мелькнули мимо окон.

— Вот, этот уж не Щегленок, а настоящий Ерш, — усмехнулся Булгаков, показывая на Стрижевского.

— Завзятый бес. Наверно, сын самого Вельзевула! — сострил Дрозденко, — А с такого скорый прок будет!

— Он у них там в гимназия главный воротила, хотя сам уж в прошлом году кончил гимназию,– поясняла Саша, — готовится теперь поступить в Медицинскую академию…

— Добрый рубака будет, — заметил Дрозденко.

— Граф говорит,–продолжала Саша, — что он хотя и злой, но хороший человек и стоит двух добрых. Но я этого не понимаю: мне кажется, если не добрый, то как же он может быть хорошим человеком? А если хороший, то, значит, он только с виду злой, а в сущности должен быть добрым.

— Барышня-то с хвилософией, — подтрунил Дрозденко. — Ну, а це ваш дядя Пава, якый, по-вашему, человiк выходит?

— О, конечно, хороший! — горячо вступилась девушка, как бы предвидя, что сейчас посыпятся обвинения. — Разумеется, не хорошо, что пьет… но он всегда готов сделать для других все, что может…

Между тем великан, лежавший до сих пор неподвижно, как колода, и испускавший только сильные носовые звуки, — вдруг перестал храпеть и грузно перевернулся на другой бок.

— Эко махинище, — заметил Дрозденко. — А что, он сильный человек, чи так тiлько салом заплыл ?

— Настоящий силач, — ответила она, — его и полиция не берет, и жулики не трогают более. Все знают, боятся и подступить. Раз городовым удалось принести его в полицию совсем пьяного. Он там немножко проспался, да и высадил трое дверей.., так и ушел в ту же ночь,..

Другой раз как-то жулики втроем напали на него ночью: “Снимай, говорят, пальто!” А дядя Пава растопырил руки: “Ну, говорит, делать нечего, вас трое, а я один, — тащите!” Один стащил правый рукав, а он этой освободившейся рукой как хватит в ухо третьего, даже не крикнул, так и покатился… Остальных же двух он схватил за шивороты, развел в разные стороны, да так и привел к самой полиции: “Ну, говорит, счастлив ваш бог, что я там вчера все стекла перебил, мне теперь самому туда показаться нельзя. А потому, чтобы нам вперед не ссориться, идемте пить мировую! Да и пошли все втроем в Красный кабачок.

— А что же с тем было, которого он ударил? — полюбопытствовал Булгаков.

— Да они говорят, что целую неделю ходил с разбитой щекой, а двух зубов и поныне не хватает… Еще хорошо, что ударил ладонью!..

— Так добре… А все ж таки лучше бы шел в батраки, чем в интеллигентной шкуре жить,– Заключил Дрозденко.—А мне пора итти квартиру шукать… бо скоро и ночь на двори…

— Да и мне время родителей проводить, — ответил Булгаков, вставая. — Ишь, мы в самом деле все чаюем, а и день прошел. Пожалуй, уж более четырех часов.

— Так двинемся вместе.

— Прощайте, хозяюшка!

Оба пожали руку Саше и вышли.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ОНА ЯВИЛАСЬ

Явилась ты: как пташка к свету,

Рвалась к тебе душа моя!

Волшебной прелести привету

Невольно покорялся я!..

Дрозденко с Булгаковым скоро разошлись. Первый пошел по слободским трущобам “шукать хатину”, а второй выбрался на главные улицы города и,– было ли это следствие пустоты в желудке, в котором легкая закуска с утренним чаем давно уже переварилась и опростала место для более основательной закладки фундамента, или он чувствовал себя не в духе, — но все виденное не особенно ему нравилось.

“Коллекция не особенная, — думалось ему, и лишь на одном образе Саши мысль его останавливалась с удовольствием. — Девочка хорошая,– решил он,—да и эта пьяная щука, кажется, ничего себе… Как это он мне ответил: “жить, как хочется, нельзя!..” да и метко указал причину: действительно нельзя! Тут виден свой ум: пьян, да умен, — два угодья в нем”…

— Коля, куда идешь? Садись! — раздался голос Зинаиды позади его, и ее кучер круто осадил лошадей, поравнявшись с Булгаковым. — Ну, скорее!

Булгаков вскочил в фаэтон, и лошади пустились рысью.

— Едем обедать, — сказала Зинаида.

— Обедать, — машинально повторил Булгаков, пощупав живот. — Да, кажется, я еще не обедал.

— Ну, когда мы тебя приручим?–и Зинаида поднесла к его губам свою пухленькую ручку, отвернув на половину лайковую перчатку.

— Да ведь здесь мужа нет, так зачем я тебя буду целовать, — сказал Булгаков, отводя ее руку в сторону.

— Разве ты только на зло мужу целуешь? Я думала, что у тебя есть и братское чувство.

— Чувство-то есть, да оно не обязано выказываться внешним проявлением по принятой формуле, а если и скажется, то не так.

Зинаида почти совершенно не знала внутренней физиономии своего брата. Их отношения были, правда, дружественны, но ограничивались одной внешней, так сказать, формально-родственной стороной. Сближения я откровенности между ними не существовало. Изредка навещая сестру в институте с матерью, он оставался для нее только “милым мальчиком”, объектом, приносящим коробки конфект. Окончив институт, она сейчас же вышла замуж и уехала в провинцию, а Николай оставался жить в Петербурге с матерью до окончания гимназии, когда поступил в Технологический институт; затем перешел в университет и начал жить самостоятельно, так как в это время мать, соскучившись по дочери, нашла возможность оставить его одного и уехать из столицы. В последние три года университетской жизни Булгаков хотя и навещал “милых родителей”, но его характер и взгляды так разошлись с понятиями и образом жизни этих родителей, что он ясно видел невозможность быть понятым ими и оставался чужим в своей семье. “Отрезанный ломоть”–решил он в глубине души и никогда не пытался развивать перед ними свои идеи, предоставляя окружающим только догадываться о своем образе мыслей, в той мере, в какой каждому позволяют его способности. Он видел, что Зинаида никогда не поймет его и не откликнется сочувственно на его задушевные стремления. И потому он инстинктивно прятал их глубоко в себе, а на все ее попытки познакомиться с его “настоящими” взглядами или отшучивался, или отвечал самыми общими положениями.

Теперь Зинаиде снова захотелось вызвать брата на откровенность.

— Скажи, пожалуйста, Коля, неужели ты в самом деле уже совсем бросил университет и не будешь кончать курса? — спросила она.

— Да, я уже давно, собственно говоря, покончил со всеми университетами и только числился для “звания”, а посещал их только для сходок, то есть, это в роде того, как ваши мужья посещают клубы…

— Что ж ты думаешь теперь делать?

— Решительно ничего в том смысле, в каком ты это спрашиваешь, то есть я не думаю нигде служить и никакого рода профессиональных занятий не ищу.

— Чем же ты будешь жить?.. Нельзя же так всю жизнь…

— Чем случится. Сегодня уроками, завтра буду воду возить, или буду работать на кузнице, или в конторе нотариуса, судя по обстоятельствам. Я об этом даже не думаю… А жизнь моя будет очень непродолжительна: живо засадят в тюрьму…

— О чем же ты теперь думаешь?

— Это, Зина, длинно рассказывать, и если бы ты хотела серьезно узнать, то надо прежде всего почитать кое-что. Но у тебя на это не хватит ни охоты, ни времени… Да и Иван Егорович не позволит тебе читать такие книжки…

— Нет, ты напрасно так думаешь. Мне бы хотелось познакомиться с вашим учением и с тем, что так интересует тебя. Ты бы принес мне “своя книжки”, если уж не хочешь говорить!

— Тпр-р-у! — раздалось с козел.

Экипаж остановился у крытого подъезда большого дома.

— Ты куда же меня привезла? — спросил Булгаков, глядя на незнакомое здание. — А я думал, что мы едем к тебе…

— Вставай и звони скорее! Это дом Платона Матвеича. И Андрей с Полиной Егоровной сегодня здесь обедают.

В эту минуту сам Григораш вышел на подъезд.

— Стол накрыт, и мы ждем только вас, — радушно проговорил он. — Где же Иван Егорович? А, вы и этого бегуна привезли^ — отлично… Натичка, вот и тебе кавалер есть, веди его прямо за стол!

Все поднялись по роскошной лестнице в зал. За обедом Ната сидела рядом с Булгаковым. Но он мало обращал на нее внимания, ел много и был серьезнее обыкновенного. Ната старалась быть внимательнее к своему кавалеру и каждую минуту смотрела на него.

— Хотите вина? — спросила она, взявшись за бутылку.

— Хочу, — ответил тот.

Она налила в стакан, минуя рюмку, и долила до самого края. Булгаков поблагодарил глазами.

— Вот в наше время молодежь ухаживала за барышнями, а нынче так барышни ухаживают за кавалерами! — произнес Григораш, выразительно взглянув на дочь.

Булгаков понял этот взгляд, предостерегающий дочь, что ее внимание к гостю переходит границы, в каких ей следует держать себя по отношению к нему. И он ответил:

— Ничто не вечно под луною: нравы и обычаи так же изменяются, как и все в общем ходе прогресса, который идет своей дорогой, не ожидая отсталых.

— Да, мой друг, нравы меняются, только — как немцы говорят — не все то хорошо, что ново. Прежде молодежь, если и не особенно прилежно училась, зато рвалась на службу так, что нельзя было удержать дома, а теперь не хотят ни учиться, ни служить. Вот ты, например, почему ты нигде не служишь?

— “Служить бы рад, прислуживаться тошно”.

— Э, будто бы так уж я непременно надо прислуживаться! И твой отец и я служили же…

— Оставляя в стороне отца– сыну не годится быть судьею своего отца, — скажу, что вы однако же бросили службу и вышли в отставку.

— Ну, это так случилось, потому что я занялся другим делом…

— То есть вы предпочли более независимый труд… другими словами: труд без прислуживания.

— Так и ты бы, если не хочешь служить, занялся бы каким-нибудь делом… А то нельзя же все так жить на счет мама.

— Откуда же вы взяли, что я живу на счет мама? Вы, кажется, не вели моих приходо-расходных книг. Я уже два года живу на свои средства.

— Ну, может быть, ты имеешь уроки… но ведь нельзя же так всю жизнь… а дальше как? Надо иметь что-нибудь определенное.

— Я имею голову и руки — это совершенно определенное, и надеюсь с этим всегда добыть себе кусок хлеба.

— Пока один, положим, еще как-нибудь с грехом пополам, а когда женишься, надо содержать жену.

— “Не женися, молодец, слушайся меня”,—продекламировал Булгаков.

—.Ах, папа, — живо подхватила Ната, — видишь, я тебе говорила, что не все только думают о том, чтобы выйти замуж или жениться!

Булгаков видел, что симпатии Наты, для которой он собственно и вел этот по его мнению “дурацкий диспут”, решительно на его стороне. Между ними происходило сближение без слов. Как во время разговора, так и после обеда, они угадывали друг друга по нескольким словам, часто по одному взгляду, и постоянно следили друг за другом. В гостиной, когда подали глинтвейн, она взяла с подноса большую, резко отличавшуюся от прочих своей роскошной отделкой фарфоровую чашку и сама подала ее Булгакову. Себе же поставила миниатюрную японскую чашечку.

— Это что означает? — спросил Булгаков, рассматривая изящную живопись и вензель Н.П.Г.

— Это моя шоколадная чашка, но я не могу выпить столько глинтвейну, а вы можете.

— Бонжур за внимание; но я право боюсь, что у меня уже и без того нос покраснел: так вы меня наспиртуозили!

— О, напротив, на вас совсем незаметно. Они сидели в нише окна, отделившись от остальной публики, разместившейся в покойных креслах вокруг диванного стола.

— Если бы я даже уничтожил весь ваш буфет, и тогда бы не было заметно, — улыбнулся Булгаков, —- я никогда не пьянею… Но это все пустяки, — прибавил он, — отодвинув по мраморному подоконнику свою чашку, как бы относя последнюю фразу и к глинтвейну, я к предыдущему разговору вместе. Он несколько минут пристально смотрел в глаза собеседницы. Она не смущалась, и ее глаза доверчиво со вниманием глядели на него.

— Хотите знать все?—спросил он.

— Да! — тихо отвечала она, опуская длинные ресницы, — ведь я только на вас и надеюсь, мне не к кому больше обратиться…

“Рубикон перейден” — подумал Булгаков.

—Так будем друзьями! — сказал он вслух, протягивая руку.

Она положила в нее свою маленькую ручку, и он крепко пожал ее. Затем он несколько помолчал, как бы собираясь с мыслями.

Платон Матвеевич, зорко следивший за дочерью из другого угла комнаты, видел это рукопожатие и объяснил его по-своему: “Должно быть пари держат” — решил он, но все же был не совсем доволен, что его Наточка слишком много занята своим гостем.

Булгаков начал говорить сдержанно, вполголоса. Ему удалось затронуть ее доброе сердце картиною нищеты и бедствия внизу и несправедливости, царящей наверху. Удалось заинтересовать ее пытливый умок трогательным изображением полного преобразования этого “несправедливого” строя в новый мир свободы и правды. Хотя самый переход старого общества к идеальному строю и средства, которыми можно достигнуть этого, выходили у него довольно туманны и сбивчивы, — то казалось надо было быть апостолами правды, распинаемыми на кресте, то оказывалось, что следовало употреблять динамит и митральезы, — но тем не менее, глазки Наты заблистали и всё личико так оживилось благородным порывом жить для пользы других, что оно в эти минуты казалось даже очень красивым.

Когда во время их разговора несколько раз подходил Григораш или кто-нибудь другой, то Булгаков, не сморгнув глазом и не переменяя тона, вдруг перескакивал с объяснения брошюры Лассаля “Об идее рабочего класса” к описанию какого-нибудь патетического места из той или другой оперы или рассказывал эпизод из хроники петербургского яхт-клуба. А когда незваный слушатель, отходил, то, проводив его насмешливой улыбкой, Булгаков снова возвращался к прерванному на полуслове объяснению серьезных вопросов добра и общественной справедливости.

— Зачем вы все это скрываете? Разве истину не надо говорить открыто, чтобы все слышали? И неужели вы думаете, что папа или кто-нибудь из здесь присутствующих выдадут нас полиции? — наивно спросила она.

— Такое зерно надо сеять в добрую почву, а на них,—-он показал глазами на вылощенную публику, — лежит печать небесного проклятья… Да, кроме того, пока “нас” мало,– “будем мудры, как змии”. Это правило признавал даже сам основатель христианства.

На прощаньи Ната взяла слово с Булгакова, что он принесет ей на следующий раз книжку, запрещенную правительством, а ему дала слово, что она не покажет этой книжки папе и будет читать ее по секрету. Они расстались, как старые друзья.

Ночевать в этот день Булгаков не попал в свое восемнадцатое столетие: его захватил брат Андрей. И Николай спал у него в кабинете.

— Можешь располагать всегда этим моим кабинетом, как собственным,—-сказал Андрей, кладя на мягкую кушетку подушку и одеяло, вынесенные им из спальни. Из того, что их вынес сам брат, Булгаков сейчас же догадался, что Полина Егоровна не хочет лично выказать ему ни малейшего гостеприимства. Поэтому он ответил брату:

— Твой кабинет единственный уголок во всем твоем доме, который принадлежит исключительно тебе, и потому я могу принять его от тебя; но подушка и одеяло как вещи, зашедшие из других, так сказать, союзных аппартаментов, являются здесь лишнею роскошью. У меня есть пальто, и этого довольно: ведь я всю жизнь на походе и не страдаю бессонницей.

Однако, он на этот раз и с насильно оставленной братом подушкою в головах долго ворочался с боку на бок и не мог уснуть. Впечатления дня, начавшегося покражей белья, пестрота “толкучки”, аскетическая нищета квартиры графа и этой “толкучки” и роскошь платья дам и обеда у Григораша — все это разнообразие впечатлений, беспорядочно толпилось, воскресая в его голове. И над всем этим постоянно рисовались два женских образа: одна — бойкая, самостоятельная, все берущая с боя, всегда настороже, с несколько недоверчивым отношением к незнакомым лицам и умеющая отстоять себя — Саша; а другая, скромная, робко-пытливая и наивно доверчивая, с детски простодушным личиком — Ната.

Но вот он увидел, как маленькое личико этой Наты мало-по-малу приняло форму большой фарфоровой чашки с вензелем Н. П. Г., затем вензель и живопись исчезли со стенок чашки, и вместо них растут все крупнее и крупнее гигантские цифры: 200 000. И вдруг чашка лопается вдребезги, каждый ее осколок превращается в маленький нулик и все эти нули с громким хохотом катятся в разные стороны…

“Держите, держите! — кричит он, стараясь догнать их, и вот в средине одного нуля появляется серьезное личико Саши, сурово блещут ее большие серые глаза, и она медленно целит во что-то из револьвера… — Не тяните, не тяните за собачку” — хочет крикнуть Булгаков. Он метнулся вперед, чтоб схватить ее за руку, и, ударившись лбом о ручку кушетки, открыл глаза… Притушенная лампа с зеленым колпаком слабо освещала ряд безделушек, симметрично расставленных по письменному столу.

“Что за чертовщина! Никогда снов не вижу, а тут сразу такая галиматья, что хоть роман пиши!” Ему захотелось курить, а так как табаку в наличности не оказалось, то, порывшись в карманах, он вынул связку отмычек, употребляемых слесарями для вскрытия замков, когда потерян ключ. Выбрав надлежащей величины, он открыл ею один из ящиков конторки. Ящик оказался наполненным папиросами. Булгаков взял десять штук, оторвал клочок бумаги и, написав: “взято в качестве тайного займа 10 штук. Николай Булгаков”, — бросил это заемное письмо в ящик и снова замкнул его своим инструментом.

Спать ему решительно не хотелось, а потому он, переменив отмычку, добрался до библиотеки брата, помещавшейся в большом шкафу с стеклянными дверцами, и, достав “Капитал” Маркса, принялся за вычисление истинной стоимости своего сюртука, бросая по временам пытливый взгляд на щель ставни в ожидании рассвета.

Разумеется, почтенные домочадцы, имевшие обыкновение не особенно рано начинать свой день, не досчитались утром за чайным столом своего ночного гостя.

— Паныч изволили уйти еще в шестом часу, — доложил слуга, вскидывая с большим усилием громадный самовар на круглый медный таз посреди круглого стола.

А “паныч” в это время не без усилия, но стараясь не выказать большого напряжения, снимал у знакомой нам кузницы с извозчика свой тяжелый чемодан, туго набитый шрифтом, и мысленно проклинал все большие дворы, потому что не прошел и половины расстояния от кузни до “жильцiв” как почувствовал, что его пальцы совершенно онемели.

Саша встретила его в сенях и с веселой улыбкой поздоровалась.

— Вот вам и презент, — сказал Булгаков, подавая ей маленький револьвер, взятый им у брата Андрея.

— Ах, какой миленький!

— И миленький, и маленький, но с сильным боем. Это американской системы, и хотя пулька немного более нулевой дроби, а за тридцать шагов пробивает дюймовую доску на вылет. Имея такую штучку в кармане, вы, конечно, везде будете чувствовать себя смелее… но запомните, барыня, хорошенько, что пускать ее в дело нужно только в самой последней крайности… чтобы не пришлось каяться в поспешности… Неиспорченная совесть возмущается таким средством и не допускает даже отстаивать этим свое имущество при открытом грабеже. И только защита чести да свободы безусловно гарантирует нас в этом случае от тяжелых последствий раскаяния…

— Я буду всегда помнить ваш совет,—-с чувством сказала девушка, пожимая ему руку, — и очень вам благодарна как за него, так и за подарок.

— Ну-с, а ваше “Воистину воскресе” все еще в кармане? — спросил молодой человек, не выпуская ее руки.

Девушка торопливо посмотрела на свой карман, но убедившись, что на этот раз все в порядке, вопросительно подняла глаза на собеседника. Тот смеялся и совсем приблизил к ней свое красивое лицо.

— Ах, вы вот о чем! — догадалась девушка с легкой нерешимостью в голосе, и, зарумянившись, опустила на секунду свои длинные ресницы, как бы что-то обдумывая. — Ну, хорошо!– вдруг произнесла. она и быстрым движением, обняв его шею обеими руками, горячо поцеловала его в губы, и затем так же быстро оттолкнула от себя.

— Браво, Булгаков!–произнес сзади граф, появляясь из комнаты в дверях. — А только вчера явился,– вот что говорится: увидел и победил!

— И притом как истый рыцарь: вооружив предварительно своего противника, — отшутился Булгаков, указывая на револьвер, который Саша все еще держала в руках.

— Нечего зубы-то заговаривать!., и вы тоже, сударыня, хороша! Ишь скромница какая, все, изволите видеть, жалуется, что к ней лезут с поцелуями, а сама чем занимается?

— Что ж такое? Кого хочу, того и поцелую, а кого не хочу,—те пусть не лезут!

— Что, много взяли? — подтрунил Булгаков.

— Где уж с ней справиться! — махнул рукою граф. — Кроме своего “хочу” никаких властей не признает.

— Куда же вы пробираетесь, ворочайтесь в хату, — сказал Булгаков, видя, что его товарищ собирается выйти из сеней.

— Нет, спешу в редакцию, и то опоздал.

— Так прихватите с собой и лошадиные ноги, — ответил Булгаков, высыпая из портмонэ серебряные монеты на извозчика.

— Это, пожалуй, кстати. До свидания. И не повторяйте слишком часто электрических сеансов.

— Не извольте беспокоиться, — усмехнулся Булгаков. — В самую препорцию.

Саша выбежала на двор еще раньше графа. И гость, войдя в комнату, нашел там только великана дядю Паву в том же полушубке и в той же мертвецкой позе, в какой оставили его накануне, только на ногах вместо щегольских лакированных ботинок были теперь неуклюжие продранные сапоги. Тут же и Дрозденко, примостившись к его подушке, голова к голове, а ногами врозь, крепко спал, наполняя всю комнату дегтярным запахом своих чоботов.

Очутившись в обществе сонных тел, наш герой невольно почувствовал, что и сам не доспал в эту ночь, а потому, пройдя раза два по комнате, тоже растянулся на нарах, заложив обе руки под голову, и уже начал было дремать, когда вернулась Саша с большим жестяным чайником в руках, из носка которого дымчатой струйкой выходил пар.

— Это вам где бог послал?—спросил он, раскрыв свои слипавшиеся веки.

— В кузнице, у хозяина… чтобы не ставить самовара; там на горне живо, в десять минут закипает… Да проснитесь, — у! — какой кислый!.. Сейчас заварю, и будем пить, — прибавила она, поставив чайник на стол и на минуту исчезнув в свою комнату. Затем вынесла распечатанную пачку чая и отсыпала из нее в чайник.

— Ну, чай готов, будите этого кота в сапогаx, а дядю Паву не нужно трогать, только в четыре часа ночи изволил притти.

Булгаков свернул кусочек бумажки в тоненькую трубочку и стал щекотать ею ноздри спящего. Тот уморительно морщился, отворачивая нос во все стороны, и, наконец, сильно чихнул при громком смехе Саши.

— Ах щоб вас!—-произнес он, раскрывая глаза.

— Вот видите, своим-то домком жить много спокойнее,– заметил Булгаков,—а то здесь как на базаре. Будят, когда захотят. Нашли вы вчера квартиру?

— И очень подходящую, только нужны реципции, требуют деньги вперед за месяц.

— Натурально, без оных не обойдется. А вот и типография, — указал Булгаков на свой чемодан,—только сброд всех калибров… разборка будет кропотлива. .

— Как-нибудь понемножку, — ответил Дрозденко, принимая стакан из рук хозяйки. — И учера чай, и сегодня… Чи воно ж таки можно одним чаем жить? Полощать кышкы, тай годи. А мiнi icты хочется, аж шкура болыть: дайте хочь хлеба до чаю.

— О, бедненький! Не хотите ли пирожка с говядиной? — спросила Саша.

— Ни, не. хочу, дайте тiлько хлiбца кусочек. Девушка выбежала в кухню.

— А какого вам, белого или черного?–раздался оттуда ее звонкий голосок.

— Та воно ж таки все одно: що бiлый, що чорный, дайте бiлого.

— Хорошо, что все равно, — сказала хозяйка, возвращаясь из кухни,–потому что кроме этой ржаной краюшки, которая к тому же порядочно высохла, ничего нет.

— Эх, кабы був царем, — усе б iл сало! — вздохнул Дрозденко.

В этот момент великан вдруг перестал издавать богатырский храп, грузно перевернулся на другой бок и, лениво приподняв тяжелые веки, обвел мутным взглядом присутствующих. Его взгляд остановился на Булгакове.

— Вот замечательная вещь, — произнес он, протирая глаза, — как только напьюсь, непременно новую личность узрю.

— В чердаке-то небось трещит?—спросил его, улыбнувшись, Булгаков.

— Трещит! — добродушно ответил тот. —Саша! Благодетельная фея! Омочи перст и влей в мои уста каплю влаги: нутро горит, а во рту эскадрон ночевал.

— А видели меня вы и раньше, — заметил Булгаков,– я даже имел счастье беседовать с вами, только вы находились в сфере невменяемости.

— Что же это вы? Лучшего занятия как пьянство так-таки никогда и не находите?—едко спросил Дрозденко дядю Паву.

— Вы верно господин семинарист?–вскользь бросил он, не отвечая на вопрос.

— Да-с, семинарист, так что ж из того? — задорно ответил Дрозденко.

— Так! Я проверяю впечатления, — равнодушно произнес великан, распутывая обеими руками сбившиеся в стог волосы. — Вы, пожалуйства, извините: я только как художник отмечаю типы.

— Сделайте одолжение! Тем более, что и художники часто носят свой особый отпечаток смутного похмелья на челе.

Великан ответил широкой добродушной улыбкой.

— Ну, будет: помиримтесь, — сказал он, вставая во весь рост, и протянул руку.

Дрозденко сейчас же приятельски пожал ее.

— У вас не принято говорить фамилий, поэтому не спрашиваю, — обратился он к Булгакову, пожимая руку.

— Все равно, как ни называть! Зовите по кличке: “Ревизор”… Но вот Дрозденко сделал вам вопрос, который интересует и других…

— Знаю! Ну, так я вам отвечу, господа, обоим: много есть “лучших” занятий, но я пью, чтоб не заниматься “худшими”.

— К чему же такое убожество: зачем ограничиваться одним избеганием “худшего”, вместо того, чтобы поискать “лучшего”? — Вот-с, например, скажем так: я бы мог жить роскошно в Питере, рисуя, положим, картины. Многие стремятся к этому, как к “лучшему”, во я пью, чтобы избежать этого “лучшего”, которое считаю “худшим”… Я мог бы иметь кафедру. Многие ищут этого, как “лучшего”, но я пью, считая профессуру “худшим” при существующем порядке. Пьянствуя с жуликами в кабаке, я по крайней мере не поддерживаю учено-бюрократического уряда, составляющего крупное колесо того общественного механизма, над разрушением которого вы работаете с таким самоотвержением…

— О, милая! — вдруг воскликнул он, увидя Сашу с двумя бутылками сельтерской воды. Он принял из ее рук одну бутылку, пустил пробку в потолок и, запрокинув голову, с жадностью стал лить себе в рот пенящуюся влагу прямо из горлышка.

— Спасибо, сердце мое! — сказал он ей, опорожнив бутылку. И обняв стройный стан девушки, привлек ее к себе. — Поцеловал бы тебя, да из меня теперь воняет, как из бочки, а ты этого не любишь!

— Не люблю, и тебя не буду любить, если не бросишь пить! — ответила она недовольно.

— Ну, это ты, положим, врешь, душа моя! — сказал он, потрепав ее по плечу своей громадной ручищей. — Хочешь, мы заключим такой договор: я тогда брошу пить, когда ты сочетаешься законным браком, — идет, что ли?

— По какому же это расчету? — спросил Булгаков.—Разве у нее так много шансов?..

— Да кто ж ее, бесприданницу-то, возьмет за себя? Из путных людей никто, а из вашей братии никто и не думает жениться, ну, срок-то платы и получается довольно растяжимый…

— Так она возьмет, да за вас же и выйдет!– сказал Дрозденко.

— А ведь и в самом деле можно, — засмеялся великан. — Вот, например, в таком виде как вчера был, не то что на ней, пожалуй, с козой обвенчают, а я и глазом не моргну!

— Вы только что привели два примера, — сказал Булгаков, возвращаясь к прерванному разговору, — указывающие, если не ошибаюсь, что при существующем порядке некуда применить свои силы…

‘– Да, “господин художник” именно эту тривиальную тенденцию проводил, — резко перебил Дрозденко: — не понимаю только, зачем так эффектно ее иллюстрировать! Дилемма простая: нельзя созидать, работайте над разрушением!

— Оканчивайте фразу: стены лбом!! — вставил великан.

— Вы полагаете, что у нас нет сия бороться?

— Не вижу-с их! Правительство, это — хорошо организованная общественная сила; кроме пушек, штыков и всего прочего, оно имеет в себя плюс: традиционные верования. Ну-с, а кто за вас? За вас никого! История противупоставляла королям европейских государств феодальную аристократию как сдерживающую силу и затем буржуазию как положительное ограничение их власти. Нужды нет, что в вековых фазах борьбы она помогла сначала королям одолеть феодалов! У нас феодальной аристократии нет, и даже Екатерина не сумела создать ее. А наша буржуазия — это ли не оппозиция?! Остается горсть адвокатов, литераторов, врачей и пять-шесть профессоров!

— Их не так мало, — возразил Булгаков. — общественное мнение и у нас есть сила, с которой правительству приходится считаться: “идеи ведь на штыки не уловляются” — говорит Лассаль.

— Да, — ответил великан, — он это сказал, но, с другой стороны, не было еще примера, чтобы штыки ломались об идеи.

— За нас и с нами народ! — вскрикнул Дрозденко, выразительно стукнув по столу.

Дядя Пава грустно покачал головой.

— “Народ!”–повторил он. — Мы стоим перед хорошо вооруженной крепостью с голыми руками, а в нас жарят картечью из орудий… Там есть митральезы, и круповские, и Пибоди и Мартыни и чего, чего только нет!.. Вот вы и говорите мне: вперед! за нами стомиллионная армия народа! А я вижу, что этот стомиллионный ариергард отстал на целое столетие от своего авангарда, и пока мы будем штурмовать крепость лбами, нас будут бить на выбор, как поросят к Рождеству, и приготовят из нас бифштекс гораздо ранее, чем подоспеют главные силы.

— Недурно,—-сказал Булгаков, — художник, как художник: сейчас и картинка готова! Только тени немножко гуще, чем следует. Что же, по-вашему, делать-то’/

— А ничего и не делать! Сидеть под кустиком, чтобы какая-нибудь шальная пуля не задела… Сиди, себе; да трубочку покуривай!.. А то можно и на солнышке кверху брюхом поспать, у кого нервы покрепче; не беда, что пули свищут…

— Ну и сидите! И курите!–вышел из себя Дрозденко и даже сплюнул с досады, причем угораздил попасть на носок собственного сапожища…

— Да и покурим! — полушутя ответил великан, вытаскивая серебряный порт-табак, и действительно стал вертеть папироску. — Благо табачница еще в кармане завалялась!

Тут Саша, которая все время молча, но с напряженным вниманием следила за доводами обеих сторон, вдруг бросилась к дверям с криком:

— Аня! Аня!

“Так вот она Аня, — подумал Булгаков, — посмотрим!..”

Саша между тем уж обнимала сестру, стоявшую в дверях с маленьким узелком подмышкой.

То была стройная шатенка, среднего роста, с темно-каштановыми волосами, распущенными по плечам, которые густыми волнами ниспадали за спиной ниже пояса. Ее роскошный бюст и тонкая талия, ее красивые правильные руки с маленькими изящными пальчиками; каждое ее движение, каждый жест носили столько прелести и природной грации, что невозможно было только смотреть на эту дивную гармонию форм, а не любоваться ими. Она точно обдавала всех своим неотразимым обаянием. Булгаков сразу почувствовал, что всю его душу так и потянуло к ней. “Что за чертовщина! — подумал он, нарочно отводя глаза в сторону, чтобы освободиться от ее волшебного обаяния. — Никогда ничего подобного не ощущал! Нет ли у нее там в пазухе приворотного зелья какого?.. А какие у нее глаза?”–пришло ему в голову. Он снова взглянул на нее, когда Саша уже подвела сестру к столу я отрекомендовала сидевшим.

— О, я давно вас знаю и давно считаю старым знакомым, — с улыбкой сказала она Булгакову, подавая ему руку. И это прикосновение ее нежной матовой ручки пробежало по нем электрическим током. И все-таки Булгаков не мог определить, какие у нее глаза, и это заставляло его снова и снова взглядывать в прекрасное лицо незнакомки… Он мог только запомнить, что в ее глазах много доброты, что они просто какие-то светлые, лучезарные… да, именно, лучезарные, а иногда отливают какой-то прозрачной синевой, и все казалось, что вот сейчас в этой синеве, как в зеркальной поверхности, отразятся все помыслы, все движения ее души…

Булгакову даже стало досадно от непривычного чувства, которое .так внезапно овладело им… И главное это чувство ему почему-то казалось обидным для Наты.

— Я не удивлюсь, — сказал он вслух,– если вы найдете меня не совсем таким, каким вам изобразил меня мой приятель — идеализатор…

— Нет, напротив, я таким вас и представляла себе… Да, именно таким, — подтвердила она, — даже странно: контур ваших глаз и линия лба мне рисовались с такой поразительной ясностью, как будто я видела ваш портрет.

“Всем взяла! —подумал Булгаков,—и красива, и стройна, и еще что-то есть особенное… это то, что разлито во всем ее существе и сосредоточено в прозрачной глубине ее больших глаз, которые так красиво обрамлены дугою темных бровей. Что же это такое?”

– У меня к вам и письмо есть!, и к вам, дядя!., ну, а уж к вам-то пока ничего нет!..– приветливо кивнула она Дрозденко.

— Не жду! — отрезал он, отвечая на рукопожатие.

— Фу, как я устала! — И Аня присела у стола рядом с Булгаковым. — Постойте, господа, сейчас достану.

Она принялась растегивать пуговицы на груди, и, слегка отвернувшись, запустила руку за корсаж и вынула оттуда кучу маленьких записочек и стала их разбирать.

— Это вам, а вот и вам, дядя, от профессора Долгомарова, хотя вы по обыкновению на похмельи! — сказала она, взглянув на его кожух и в то же время отправляя остальные записки под лиф. — Зеленева,– продолжала она,—арестовали в Елисаветграде с чемоданом книг. Такая неосторожность! не обвязать даже веревкой! Носильщик уронил, чемодан раскрылся, оборвав застежку, и книжки рассыпались по всему дебаркадеру… А Ивецкого провезли из Одессы с этапной партией в Вологду, и Паша вместе с ним, то есть следует добровольно за этапом. Я ее встретила на вокзале, с нею и пробралась к нему в пересыльный. В Киеве тоже аресты… Впрочем, это вы уже знаете. — Она взглянула на Булгакова. — Но ваша пассия благополучно избежала западни и скоро будет сюда с народниками.

— Не понимаю, кого вы имеете в виду.

— И ваше сердце ничего не говорит?

— Нет.

— Да есть ли у вас оно?–И Аня шутливо прижала свою ручку к его сюртуку. Булгакову хотелось, чтобы она подольше не отнимала своей руки, и вместе с тем было досадно…

— Ам! — воскликнул он вдруг, неожиданно ляснув на нее зубами, как пугают детей.

— Ах!—вскрикнула Аня, отдернув руку и откидываясь назад.

Все рассмеялись.

— Что ж, вы, барышня, прикоснулись к самому жаркому месту в его теле: вот и обожглись, — заметил Дрозденке.

— Ишь какой он, — сказала Аня шутливо капризным тоном,– точно с маленькой! Я не хочу так. Вот вам за это! — и она дернула его за чуб, однако быстро отодвинувшись.

“Так-то лучше: сиди-ка себе подальше, и тебе будет спокойнее, да и мне просторнее!” — подумал Булгаков.

— А мне все же интересно, кто сия избранница моего сердца? — сказал он вслух.

— Нечего притворяться! Вы думаете, мы не знаем? А ваша генеральская дочка, которую вы похитили из Петербурга? И надо отдать честь вашему вкусу! Она замечательно красива.

— Не отрицаю. Но вы ошибаетесь, — мне ее навязали в момент отъезда, чтобы разлучить ее с тятенькой да маменькой, а до тех пор я ее никогда не видел.

— Ну, а в дороге? — игриво спросила Аня, пристально посмотрев на Булгакова.

— А в дороге она казалась очень миленькой и развитой девушкой. Но мне кажется совсем не нашего поля ягода, слишком уж нежна, и физически, и душевно, такая хрупкая, что того и гляди сломится. Так и просится под стеклянный колпак.

— Еще бы не сломилась, если вы сожмете!.. Она говорила, что вы очень сильны. Покажите .ваши мускулы.

— Они у меня назидательные. — Булгаков отстегнул запонку и не без удовольствия обнаружил свою мощную руку, на которой каждый из мускулов, будто отлитый из бронзы, так и обрисовывался из-под туго обтягивавшей их кожи. А по мускулам, словно канаты обвивались и переплетались тонкие жилы.

—- Вот прелесть! Саша, посмотри, какая сила! — вскрикнула Аня, дотрагиваясь рукой до руки Булгакова.

— В самом деле, — сказал дядя Пава. — У меня в объеме рука, пожалуй, вдвое больше вашей, но рельефности такой еще отроду не видывал. Вы неоцененный натурщик для картины, и в особенности для изваяния, например, статуи Геркулеса. Это вам вечный кусок хлеба, когда есть нечего будет. Идите прямо в академию, там вас примут с распростертыми объятиями.

— Как хорошо иметь такую силу, — с завистью сказала Саша.

— А попробуйте ущипнуть,–продолжал Булгаков.

Обе девушки делали тщетные усилия, но их пальцы только скользили по натянутой коже.

— Не могу! — сказала Аня, ударив слегка пальцем его по руке.

— Бейте кулаком и вдобавок со всей силы! — сказал Булгаков.

— Нет, зачем же, будет больно, — возразила Саша.

— Это еще увидим, кому будет больнее. Ну, начинайте!

Он плотно прижал руку к столу. А обе девушки принялись со смехом дубасить по ней своими кулачками.

— Сильнее, сильнее!–приговаривал Булгаков, весело улыбаясь.

— Но мне самой больно, — сказала, наконец, Аня, потирая свой кулак.

Саша била с увлечением молодости и даже кулаками, очевидно желая непременно пронять его.

— А я могу? — спросил Дрозденко, тоже прицелившись кулаком.

— Сделайте одолжение! — И Булгаков сильнее сжал кулак, мускулы вздулись еще выше. Дрозденко размахнулся и ударил, другой, третий… Но его кулак отскакивал, словно от натянутой гуттаперчи.

— Неужели нисколько не больно? — спросил он.

— Ни капельки! — смеялся Булгаков.

— Завидная, чорт побери, мускулатура!

— Это “extensor digitoru” — каков же должен быть “biceps”!–сказал художник, с восхищением глядя на всю эту картину. — Показывайте “biceps”!

На шлиссельбургском экземпляре имеется надпись, сделанная рукою Н.А. Морозова:

“Здесь роман кончается по причине смерти автора, не вынесшего заключения”.

Е. Колосов. Роман Ф. Н. Юрковского в жизни и в литературе

РОМАН Ф. Н. ЮРКОВСКОГО В ЖИЗНИ И ЛИТЕРАТУРЕ

Автором романа “Булгаков” и воспоминаний о подкопе под Херсонское казначейство, ниже напечатанных, является очень известный в свое время революционер, носивший кличку “Сашка-Инженер”, Федор Николаевич Юрковский, каторжанин-кариец, умерший в августе 1896 г. в Шлиссельбурге, куда он был переведен за побег с Кары в мае. 1882. г.1

Свой роман Ф. Н. Юрковский написал дважды, сначала на Каре, в 1881–1882 гг., а затем, спустя десять лет, в начале 90-х гг., заново в Шлиссельбурге.

Как на Каре, так и в Шлиссельбурге в эти годы между заключенными шла усиленная литературная работа: издавались журналы и сатирические листки, писались романы, стихи, воспоминания, теоретические исследования. О шлиссельбургских журналах говорят все мемуаристы этой крепости (Фигнер, Панкратов, Новорусский, Ашенбреннер, Волкенштейн и др.). Многие из них упоминают в частности и о романе Юрковского.

“В неоконченном романе Юрковского, — пишет, например, о “Булгакове” М. Ю. Ашенбреннер, — изображены картинно и увлекательно сцены из жизни революционеров”

По словам М. Ф. Фроленко, роман “Булгаков” пользовался в Шлиссельбурге большим успехом и с увлечением читался заключенными. Хорошо помнит о “Булгакове” Мих. Петр. Шебалин, упоминает о нем в “Запечатленном труде” В. Н. Фигнер, как то мы увидим еще ниже, с большим вниманием к нему относился Н. А. Морозов, которому мы и обязаны первой публикацией романа Юрковского в сборнике “Под сводами” (изд. “Звено”, М., 1909) и т. д. Словом, шлиссельбуржцам запало глубоко в память это произведение “Сашки-Инженера”, за которым никто и не подозревал до тех пор литературного таланта.

Но литературная деятельность Юрковского началась все-таки не в Шлиссельбурге, а на Каре, в тогдашних карийских журналах. Вот какие интересные сведения об этом сообщает Я. А. Зильберштейн в “Кандальном звоне”. “Дольше всех, — говорит он, — продолжался журнал, издававшийся карийцами в 1881–1882 гг. Назывался он “Кара” и выпускался объемистыми тетрадками, которые появлялись каждые три-четыре месяца. Всего таких тетрадок появилось пять; они аккуратно переплетались и посылались на прочтение в женскую тюрьму. По типу своему “Кара” напоминала толстые столичные журналы. Редакторами “Кары” были Н. В. Яцевич, Игнат Иванов и Николай Позен. Кроме редакционной работы, они снабжали Журнал также и своими произведениями. Так, Н. Позен написал длиннейший фантастический роман, растянувшийся на несколько номеров. Этот роман, озаглавленный “Наследство нигилиста”, изобиловал невероятнейшими приключениями. Герой романа — нигилист — прилетает на воздушном корабле и освобождает всех карийцев; выйдя на волю, карийцы рассеиваются по всей Европе и там посвящают себя революционной работе”.

“В журнале был помещен также большой роман В. С. Костюрина “Гнездо террористов”, тема которого относилась к эпохе революционного движения в 70-х гг.; Здесь в беллетристической форме изображалась деятельность наиболее видных “бунтарей”.

В беллетристическом отделе журнала подвизались, по словам того же автора, и другие из карийцев. Таковы: Г. Осмоловский, написавший несколько бытовых очерков, Е. И. Минаков (впоследствии расстрелянный в Шлиссельбурге) и Ф. Н. Юрковский, автор рассказа, в котором рисуются различные моменты’ революционной борьбы и среди них преследование и убийство шпиона (“Три момента”).

Но еще больше места, чем беллетристике, в журнале уделялось вопросам теории и практики революционного движения. Тот же Юрковский поместил в “Каре” статью под заглавием: “Как я упразднил Херсонское казначейство”, в которой он защищает казенные экспроприации как один из методов борьбы с правительством.

“Конечно, — говорит Зильберштейн, — появление такого журнала было большим событием в жизни тюрьмы. Каждый номер журнала ожидался с большим нетерпением; о содержании тех или иных статей и очерков долго толковали и спорили. К сожалению, из всего этого ценного материала ничего не сохранилось”.

“Когда тюремный режим на Каре ухудшился и администрация начала отбирать книги, тетради и бумагу, карийцы решили припрятать экземпляры журнала; для этого они вынули несколько кирпичей из кухонной печки и таким образом замуровали журнал. Через некоторое время журнал был переслан в вольную команду жене политического, В. П. Рогачевой, для отправки на тюлю. Она долго хранила у себя эти истрепавшиеся тетрадки, но однажды во время обыска сожгла их”.

Несколько другую версию, в частности о романе “Гнездо террористов”, сообщала недавно в журнале “Каторга и ссылка” жена В. С. Костюрина, автора романа, М, Н. Емельянова-Костюрина.

“Костюрин еще на Каре написал роман из жизни ссыльных, — говорит она, — но его зарыли в землю, спасая от обыска, и не нашли больше”.

Упоминая о ряде литературных произведений за карийский период, Зильберштейн, однако, ничего не говорит, как мы видим, о самом “Булгакове”, так что может явиться вопрос: точно ли этот роман был начат еще на Каре?

Каков был первоначальный, карийский текст “Булгакова”, мы действительно не знаем, но что “Булгаков” уже тогда, в 1881–1882 гг., на Каре ходил по рукам между карийцами и читался ими, на это мы имеем вполне точные свидетельские показания. Из карийских читателей “Булгакова” некоторые здравствуют и поныне, например, М. М. Чернавский. Правда, опять-таки, каково было содержание “Булгакова” в, целом и даже так ли он тогда назывался или как-нибудь иначе, этого не сохранилось в памяти М. М. Чернавского, по отдельные сцены, как части общего целого, он и теперь прекрасно помнит. Такова хотя бы сцена в 1-й главе, соответствующая стр. 53–54 нашего текста, в которой герой романа впервые является перед читателем. Как в прежнем, карийском тексте, так и в нынешнем, написанном уже в Шлиссельбурге, оба эти места, по словам М. М. Чернавского, воспроизведены совершенно одинаково, во всех характерных деталях. Нечего, конечно, и думать

0 том, чтобы Юрковский мог привезти с собой, как-нибудь ее законспирировав, рукопись “Булгакова” в Шлиссельбург. Больше того: в первые годы шлиссельбургской жизни у него не могло быть и мысли о романе, — даже мечту такую он не мог бы принести туда с собой. Режим Шлиссельбурга в то время был fia-столько суров, что хоронил и не такие помыслы! Но впоследствии, когда в Шлиссельбурге жить стало легче (с начала 90-х гг.), когда “появились чернила и бумага без нумерованных страниц”, по выражению Н. А. Морозова, и родилась возможность осмысленной работы, в том числе и литературной, хотя бы только для самих себя, у Юрковского, как и у других, ожили творческие потребности, которые он в себе чувствовал, но вполне, повидимому, все-таки не осознавал, и он снова вернулся к “Булгакову”. “Булгаков” принадлежит, следовательно, к такого рода произведениям, которые были дважды написаны их авторами.

Несколько иной была судьба другого из произведений Юрковского–воспоминаний, ниже напечатанных, о подкопе под Херсонское казначейство, очень красочно им самим озаглавленных словами: “Как я упразднил Херсонское казначейство”. О своем упразднении Херсонского казначейства Юрковский говорил еще на суде перед своими судьями, и затем эти же самые выражения повторил в заглавии к своим воспоминаниям. Ниши сведения об этой рукописи не велики. Что “Булгаков” был написан в Шлиссельбурге, это мы точно знаем. Во всяком случае рукопись, по которой он воспроизводится теперь нами, шлиссельбургского происхождения. Напротив, воспоминания о подкопе исключительно карийского происхождения. Правда, и русской литературе появлялись предположения, что и это произведение Юрковского, так же как и “Булгаков”, известно нам по шлиссельбургскому, а не карийскому тексту, но это едва ли так. Шлиссельбургские мемуаристы о воспоминаниях Юрковского о подкопе и Херсоне ничего не говорят, — едва ли это умолчание могло иметь место, если бы такая рукопись среди них циркулировала. По содержанию же текст этих воспоминаний Юрковского носит на себе следы явно карийского, а не шлиссельбургского происхождения.

На Каре в те годы шли разные споры о русском революционном движении, о его судьбах (там были представители разных напластований в движении 70-х гг.), о его особенностях, о программах, о личном составе. Дебатировался между прочим также вопрос о роли женщин в русском революционном движении, причем находились люди, скептически относившиеся к “революционным заслугам”, как говорят теперь, русских женщин. Таковые парадоксы находились, например, в статье “Мысли революционера”, упоминаемой в воспоминаниях Юрковского. Кто был автор этой статьи и в чем состояли его мысли о революции, судить теперь трудно, так как рукопись эта до нас не дошла и мы о ней ничего не знаем, кроме того, что среди ее мыслей были и задевавшие роль женщин в нашей революции. В ответ на эти парадоксы автора (или “в пику” ему, как выражается сам Юрковский) и написаны его воспоминания о Херсонском казначействе. Аргументы для такой своеобразной полемики у Юрковского имелись прямо под руками, так как в деле Херсонского казначейства, как это видно из наших комментариев к тексту Юрковского, да и из самого этого текста, женщины сыграли как раз решающее значение. Это, таким образом, одна из самых первых статей в нашей литературе в защиту роли женщин в русской революции, написанная, кстати сказать, еще до ареста В. Н. Фигнер, так как после ареста В. Н. Фигнер на эту тему споров у нас уже не возникало.

Все эти обстоятельства и создают для воспоминаний Юрковского о Херсонском казначействе иное положение, чем для “Булгакова”. Родились они несомненно в совершенно определенной обстановке карийских споров и носят на себе отпечаток настроений, типичных для той минуты. Если бы Юрковский стал воспроизводить эти же воспоминания в Шлиссельбурге, через десять-двенадцать лет после Кары, то писать их снова в разрезе карийских споров он едва ли бы смог, так как в Шлиссельбурге споры о роли женщин в русской революции психологически не способны были бы даже возникнуть. Здесь они были уже решены самым фактом пребывания двух женщин в среде самих шлиссельбуржцев, притом таких, как В. Н. Фигнер и Л. А. Волкенштейн.

Вот почему мы думаем, что если роман “Булгаков” действительно писался дважды, — а это подтверждается не только свидетельством М. М. Чернавского, — то воспоминания о подкопе не воспроизводились Юрковским в Шлиссельбурге и что тот текст, который напечатан ниже, исключительно карийского происхождения, вопреки тем мнениям, которые в этом случае высказывались у нас раньше даже крупными специалистами.

В этом сопоставлении романа “Булгаков” с воспоминаниями о Херсонском казначействе есть, однако, еще одна черта, которую мы не можем не отметить, настолько она характерна и значительна, особенно для тюремной литературы. Писать одно и то же произведение два раза, снова повторяя то, что раз пережито и на чем потребность творчества уже удовлетворена, всегда трудно. Очень часто это даже психологически невозможно. Естественны и вполне понятны поэтому сомнения, а они иногда высказывались, точно ли “Булгаков” принадлежит к числу произведений, которые дважды появлялись из-под пера их авторов? Проще всего ответить на это фактами. И кроме “Булгакова” мы знаем, притом чрезвычайно крупные, произведения, создававшиеся в тюрьмах, которые бывали повторно написаны их авторами. Так произошло, например, с книгой Мельшина-Якубовича “В мире отверженных”, только что снова появившейся на нашем книжном рынке, на этот раз пятым и шесты” изданиями. То же самое можно сказать и о классическом описании “Алексеевского равелина” П. С. Поливанова. Оба эти произведения — сверстники шлиссельбургского “Булгакова”; как и “Булгаков”, они написаны в начале 90-х гг. прошлого века. И оба же, как только были закончены, едва не погибли и для своих авторов и для будущих возможных читателей.

Книга Мельшина (том I, “В мире отверженных”) писалась первоначально в Акатуе, на самой каторге, но этот ее текст был затерян при пересылке о каторги на волю, и автору пришлось заново восстанавливать его, что потребовало с его стороны огромного напряжения.

То же самое пережил и Поливанов со своим “Алексеевским равелином”, хотя рукописи его никогда не терялись.

Но как Мельшин, так и Поливанов восстанавливали свои произведения сравнительно по свежей памяти, чем их положение резко отличалось от положения Юрковского. Поливанов перед выходом из Шлиссельбурга старался даже почти что заучить свой текст, хотя за нем было свыше десяти печатных листов, — черта тоже чисто тюремная. Только в тюрьме можно брать на себя такие подвиги! Мельшин в этом отношении был более счастливым: у него оставались черновики, благодаря которым он мог, хотя и после большого напряжения, войти снова в атмосферу своей работы и затем уже более или менее легко и свободно восстанавливать ее часть за частью. Но что мог бы заучивать Юрковский, когда он даже не предполагал, что попадет с Кары в Шлиссельбург, а когда он узнал об этом, ему было уже не до романов. Не пришлось ему также брать с собой каких-либо черновиков, потому что в Шлиссельбург люди приходили буквально без ничего! Поэтому, когда Юрковский, через десять лет после Кары, приступил снова к “Булгакову”, то ему приходилось восстанавливать свой текст буквально заново, как вполне оригинальное произведение, И нужно сказать, что с этой задачей он справился блестяще.

Были, однако, и еще отличия в положении Юрковского по сравнению с Мельшиным и Поливановым.

Когда Мельшин закончил вторично свои “Записки бывшего каторжника”, то вскоре увидел их и в печати. В 1893 г. Мельшин дописывал последние строки “Мира отверженных”, а в 1895–1896 гг. к ним были уже прикованы взоры всей грамотной и мыслящей России. Почти то же самое произошло и с Поливановым, Не успели, можно сказать, высохнуть чернила, которыми был написан в сибирской ссылке “Алексеевский равелин”, как листы его запахли типографской краской, несмотря даже на то, что рукопись “Равелина” должна была для этого совершить сначала далекий путь из ссылки за границу. И Мельшин и Поливанов могли себя  считать вполне морально вознагражденными и за свои труды и за свои переживания.

Но мог ли Юрковский рассчитывать на что-нибудь подобное?! Это была бы такая утопия, над которой громко бы посмеялись сами заключенные в Шлиссельбурге. “Большинство узников, — говорит Н. А. Морозов, — потеряло всякую надежду выйти из своих стен или вынести за их пределы свою литературу, которой они сверх того и не придавали никакого значения”. А Юрковский, помимо этого, был еще очень болен и не мог не чувствовать, что умирает.. Свой роман он писал уже холодеющей рукой вечного каторжника в предсмертные минуты. На последнем его листе стоит пометка, сделанная рукой Н. А. Морозова:

“Здесь роман кончается по причине смерти автора, не вынесшего заключения”.

После смерти Юрковского (31 августа 1896 г.) роман его еще десять лет оставался погребенным в Шлиссельбурге, пока наконец его не удалось вывезти оттуда в январе 1906 г. Рукопись романа вскоре после этого попадает в руки Н. А. Морозова, который и публикует ее в сборнике “Под сводами” (СПБ, 1907, изд. “Звено”). Но в полном своем виде, то-есть с своим естественным продолжением и созданным самой жизнью эпилогом, роман Юрковского появляется в сущности только теперь, через тридцать пять лет после того, как он был написан в Шлиссельбурге, — через пятьдесят лет после Кары с ее первоначальным текстом!

Такова была история текста романа. Переходим теперь к истории его автора.

По своему происхождению Юрковский принадлежал к так называвшимся в 70-е гг. “кающимся дворянам”, к революционным отщепенцам от своей среды. Он был сыном морского офицера, дворянина, капитана первого ранга, выходцем из очень обеспеченной, патриархальной и монархически настроенной семьи. Все это отразилось и в романе “Булгаков”. Семья героя романа, Булгакова, это и есть семья Юрковского. У некоторых действующих лиц он не счел нужным даже переменить имена а вывел их без всякой маскировки. Так, один из братьев Булгакова, — Андрей Булгаков, играющий в романе довольно видную роль, воспроизводит черты настоящего брата Юрковского, и по имени тоже Андрея.

Андрей Булгаков в романе — это точная копия Андрея Юрковского, каким он был в жизни. Обстановка, образ жизни, взаимные отношения членов семьи Булгаковых — все это взято с подлинной точностью из обстановки, образа жизни и взаимных отношений семьи Андрея Юрковского. Все события воспроизведены до мелочей, вплоть до той корзины с пасхальными куличами, которую герой романа, а на самом деле сам Ф. Н. Юрковский, приносит своим товарищам в их демократическую коммуну. Совершенно реальными являются и время, и место действия всех описываемых у Юрковского событий, и те участники их, которые, по отношению к семье Юрковских или Булгаковых, стоят по ту сторону баррикады. Место действия в романе почти не расшифровывается, — только глухо дается понять, что оно находится где-то в южной России.

На самом деле это — город Николаев, сухопутная база морской фамилии Юрковских. Коммуна революционеров, которая там описывается, тоже вполне реальна со всеми своими участниками: это– николаевская коммуна Юрковского и его товарищей, из которых многие, как это мы сейчас увидим, завоевали себе через два-три года всероссийскую революционную известность. Наконец, столь же реальным является и время действия, так как мы и его имеем возможность- определить теперь самым точным образом: время действия — именно 1874 г., самая светлая и самая лучезарная полоса революционного движения 70-х гг., о которой так красочно говорил Желябов на процессе по делу 1 марта 1881 г.

Самому Юрковскому в момент описываемых событий было лет двадцать пять. Такого же возраста и его герой, Николай Булгаков. Прототипом Николая Булгакова и является сам автор, Ф. Н. Юрковский, так же как брат его Андрей — прототипом старшего Булгакова. Как раз в это время Юрковский появляется в Николаеве, после нескольких лет петербургской жизни, где он уже приобрел революционный стаж и репутацию.

Свой автопортрет в романе Юрковский дает во всех Мелочах, начиная с биографии и наружности, и если делает отступления, то случайные. Николай Булгаков искушен в дифференциальном исчислении и знает математику,– даже и это автобиографично: Юрковский — бывший студент-технолог. Еще ярче совпадение в описании наружности. В 1-й же главе Николай Булгаков разговаривает со своим товарищем, “графом”, и тут такая сцена: “Булгаков, распахнув полы пиджака, указал на кобур с револьвером и торчащую за широким поясом рукоять кинжала” и пр. Если не в 1874 г., то несколько позже такой костюм сделался своего рода мундиром революционера, но Юрковский, а не только Николай Булгаков, носил его еще тогда, когда он был далеко не общепринятым. От того времени до нас дошла фотографическая карточка Юрковского как раз в таком костюме, красочная и яркая; на ней Юрковский так и изображен, как он рисует своего Булгакова: с распахнутыми полами пиджака, с револьвером в кобуре и с кинжалом за поясом.

Сообразны такому костюму и другие особенности Булгакова, прежде всего сила и ловкость, переходящая в своего рода молодечество. И эти черты — автобиографичны. Ловкостью и силой, и особенно красивым молодечеством, Юрковский отличался всегда, и на воле, и на каторге. Его физическая сила была редкой, и с ним не раз происходили те сцены, которые он описывает с такой любовью и удовлетворением в конце своего романа. Ловкостью же и молодечеством он покорял товарищей даже в условиях тюремной обстановки.

Все это делало из Юрковского уже в 1874 г. — время действия романа — не мирного пропагандиста, а своего рода партизана революции, к мирной пропаганде неспособного, можно сказать, органически. Недаром же в ^”Булгакове” он так зло смеется над сторонниками мирной пропаганды, как только герой его появляется перед читателями. И в этом случае Юрковский не делает никаких натяжек: все это взято прямо из жизни. Как характерен в этом отношении рассказ его “Три момента”, о котором мы упоминали выше. Убийство шпиона, которое там описывается, взято целиком из прошлого самого Юрковского. Это –именно убийство летом 1874 г. в Одессе самим Юрковским (совместно с Попко) шпиона Тавлеева,  бывшее одним из первых террористических актов в тогдашней России, в частности на юге. Уже в то время Юрковский требовал от революционеров пропаганды фактами и на сходках спорил с будущим первомартовцем Желябовым, в те годы да еще и долгое время спустя (вплоть почти до Липецкого съезда) бывшим антитеррористом!

Характерной чертой общественно-политических взглядов Юрковского в эпоху этих споров является их обособленность, тоже своего рода отщепенство, от общего потока тогдашнего движения. Юрковский именно как раз в эти годы примыкает к тогдашним “набатовцам” и террористам и твердо держится этой позиции, несмотря на то, что сторонники ее составляли в революционном движении 70-х гг. ничтожное меньшинство. В статье Е. Н. Кушевой об якобинском “Обществе народного освобождения”,1 которое приписывалось тогдашним “набатовцам”, говорится даже (со слов Турского или, точнее, со слов Б. Николаевского в его статье о К. Турском), что Юрковский был в эти годы членом Общества народного освобождения, но был исключен оттуда за разглашение каких-то тайн. Это известие, что Юрковский входил в Общество народного освобождения, было бы вполне правдоподобным, если бы можно было доказать, что такое общество и в самом деле существовало, чего пока нет. Состоял, однако, или нет Юрковский членом Общества народного освобождения, и даже существовало или не существовало такое общество, но во всяком случае несомненно, что он не удовлетворялся постановкой вопроса о пропаганде среди народа, типичной для этих лет (1874–1875 гг.), а искал каких-то новых путей революционной деятельности и более активных средств борьбы.

Эта черта общественно-политических взглядов Юрковского в романе отразилась точно так же очень ярко. Споры, которые там ведутся о пропаганде вразброд, о пропаганде фактами, о роли штундистов и пр., могут считаться подлинным историческим материалом. Юрковский тут не сочиняет, не нарушает исторической перспективы, не искажает фактов, а просто передает в точности то, что было и что происходило v него на глазах в их коммуне в городе Николаеве. Исторически реальны и самые спорщики: под именем “Дрозденко” там выведен Дробязгин, под именем “Коваленко”, увлекающегося пропагандой среди штундистов, — Ковальский, под именем “графа”–Павел Рябков и т. д. Исторически совершенно реальны, как мы увидим в дальнейшем, и женские типы николаевской коммуны, две девушки-сестры, “Сашута” и “Аня”, или на самом деле Александра и Анна Алексеевны Алексеевы.  Словом роман Юрковского во всех своих частях глубоко автобиографичен, с той лишь оговоркой, что элемент автобиографический объективирован здесь в подлинном художественном произведении. И хотя оно осталось не законченным, но его общие контуры и материал для дальнейшего развития перед читателем обрисовываются достаточно ясно.

Что в самом деле дал бы нам Юрковский, если бы он стал продолжать своего “Булгакова”? Два рода материалов имелись у Юрковского под руками, — одни в уже готовом, обработанном виде, другие — в сыром. Художественно обработанные являлись как бы этюдами к будущему роману. На этом обширном полотне они заранее вырисовывали отдельные уголки. Таков, например, рассказ “Три момента”. Несомненно он целиком мог бы быть вдвинут в “Булгакова”, независимо даже от того, предполагал сначала это сделать Юрковский или нет. Что касается сырых материалов, художественно необработанных, то такую роль у Юрковского могли вполне сыграть его воспоминания об “упразднении” Херсонского казначейства. Роман остался недописанным, но его дописала сама жизнь, и Юрковскому оставалось только зафиксировать его конец на бумаге.

В “Булгакове” есть даже прямой подход и, конечно, не случайный к основной теме воспоминаний о херсонском предприятии в тех разговорах, которые там ведут его герои. “Откуда революция должна черпать материальные средства для пополнения своей военной кассы?” — спрашивает там (буквально словами самого Юрковского) Николай Булгаков своих собеседников, и тут же сам на это отвечает так: “Революция должна употреблять революционные приемы: конфискации правительственных капиталов — вот средства, которые лежат перед нами”.

В этом направлении и должен был развиваться логически роман, — это так ясно, что не требует особых доказательств. Юрковскому в этом случае и не нужно было воспроизводить в Шлиссельбурге своих карийских воспоминаний о Херсонском казначействе, так как это же самое он мог сделать другим путем, путем художественно объективированного рассказа. Здесь и герои у него были бы те же самые, что и в первых главах романа. Тот же Николай Булгаков, уже делающийся к этому времени “Сашкой-Инженером”. Та же “Аня”, выступающая под собственным именем Гали Алексеевой, и т. д.

Тут не было бы, правда, ни “Дрозденко”, ни “Коваленко”, но это только потому, что к моменту упразднения Херсонского казначейства один из них, “Коваленко”, был уже расстрелян, а другой, “Дрозденко”, ждал, находясь в тюрьме, смертного приговора и тотлебенской виселицы. Зато на их место появились бы .новые лица, как женщины, так и мужчины, выдвинутые самим ходом событий. Из них особенное внимание автора привлекли бы, несомненно, двое — Россикова и Фроленко. И если бы Юрковский и в этом случае проявил такой же литературный талант, как и в первых главах, и продолжение своего романа написал бы так же картинно и увлекательно, то мы имели бы одно из самых ярких произведений революционной беллетристики с широким охватом событий я лиц, по которым могли бы восстановить интереснейшие страницы нашего прошлого.

Яркая и несомненная автобиографичность “Булгакова” не подлежит, как мы видели, сомнению. Эта особенность романа Юрковского имеет еще, кроме общего, одно специальное значение, на которое мы должны теперь обратить особое внимание читателя.

Обстоятельства сложились так, что ни во время революционной деятельности Юрковского, на воле, ни позже, в продолжение его каторжной жизни, в неволе, о его литературных талантах никто, можно сказать, и не думал и никто в них не мог бы даже и поверить,– так далеки они казались от того Юрковского, которого все знали и который был у всех на глазах. И когда Юрковский, будучи на Каре, выступил со своим романом, то мысль о том, что он мог сам его написать, представлялась столь далекой для его товарищей, что они почти что единодушно поставили ее под сомнение. Утверждалось, что Юрковский не сам написал свой роман, а списал его у другого карийского заключенного, у того самого Костюрина, “Гнездо террористов” которого, по словам его жены, М. Н. Емельяновой-Костюриной, было зарыто в землю и затем затерялось.

Насколько прочно такая версия была распространена на Каре, судить сейчас, впрочем, очень трудно, но факт тот, что вместе с старыми карийцами она перешла в Шлиссельбург и надолго там утвердилась. Из старых шлиссельбуржцев ее до сих пор настойчиво поддерживает Мих. Петр. Шебалин, совершенно искренно и очень серьезно доказывающий полную в этом случае несамостоятельность Юрковского. Отголоски этого мнения, хотя, правда, в скрытой форме, мы находим даже в мемуарной печати, притом чрезвычайно авторитетной. Так во 2-й части “Запечатленного труда” В. Н. Фигнер есть такое место о романе Юрковского: “Юрковский, соперничая с Тургеневым, дал несколько глав начатого им романа “Гнездо террористов”.

Но “Гнездо террористов” — это и есть роман Костюрина. В чем же правда? И насколько убеждение в плагиате Юрковского, несомненно у ряда карийцев и шлиссельбуржцев имевшее место, справедливо? И есть ли у этой легенды какие-нибудь фактические основания?

С легендами бороться труднее всего. Но на этот раз, к счастью, против легенды о заимствованиях иди даже плагиате Юрковского мы можем выставить совершенно неопровержимые доводы.

Конечно, самый прямой и вполне убедительный путь для решения такого вопроса о плагиате — это был бы путь непосредственного сопоставления романа Юрковского с романом Костюрина. Но можем ли мы это сделать, чтобы сразу рассеять все сомнения, так как ведь роман Костюрина давно потерян, после того как его где-то не то зарыли в землю, не то сожгли чрезмерно панические люди, каковых, к сожалению, всегда так много?!

Да, к счастью, мы можем вполне сделать такое сопоставление “Булгакова” с “Гнездом террористов”, так как на самом деле роман Костюрина вовсе не затерялся, зарытый в землю, как то сообщает М. Н. Емельянова-Костюрина, а сохранился, притом в том ,самом виде, какой он имел на каторге во времена Юрковского. В своем сообщении Емельянова-Костюрина, хотя она и является очень близким человеком автору “Гнезда террористов”, даже не подозревает, как она далека от истины. В жизни бывают такие находки, которые даже людям, видавшим всякие капризы судьбы, могут показаться почти что сказочными по своей неожиданности. Так случилось и с “Гнездом террористов”. Не без основания, конечно, оно многие годы считалось всеми безвозвратно потерянным, и тем не менее мы обладаем теперь текстом этого романа в рукописи несомненно карийского происхождения.

Произошло это следующим образом.

В 1922 г. покойный Павел Елисеевич Щеголев случайно нашел у одного из тогдашних петроградских букинистов рукописный экземпляр какого-то романа, без подписи автора, анонимного, но имевшего заглавие: “Гнездо террористов”. Роман этот был в хорошем, хотя явно самодельном переплете, по-особому прочном, с кожаным корешком. По формату он подходил к книгам в одну восьмую долю листа (приблизительно), но, вместо обычной, оказался переписанным на старого типа почтовой бумаге, мелким, убористым почерком. Видно было, что над его перепиской долго и упорно трудились, как старые монахи в прежних монастырях, люди, у которых имелось достаточно свободного времени, так что четыреста–пятьсот страниц среднего почтового формата их не могли особенно обременить.

Когда рукопись “Гнезда террористов” оказалась окончательно закрепленной в руках П. Е. Щеголева, над ней по изучению ее текста была проделана соответствующая работа, а кроме того она была представлена на просмотр старым карийцам и вообще старым революционерам, хорошо знакомым с описанными там событиями и действующими лицами. Таким путем и удалось с полной точностью установить, что найденное П. Е. Щеголевым “Гнездо террористов” является: 1) карийским произведением и что 2) автором его может быть только В. С. Костюрин, носивший в свое время кличку “Алеша Попович”. Какими же путями роман Костюрина с Кары попал в лавки петроградских букинистов через сорок лет после того, как где-то и кем-то был зарыт в землю, это так и осталось невыясненным. Какими бы путями, однако, это ни случилось, но факт тот, что роман этот теперь в наших руках, и благодаря этому он может послужить документальным материалом для проверки легенды о заимствованиях Юрковского или даже “плагиате”, допущенном им у Костюрина.

Пишущим эти строки роман Костюрина был в свое время получен от П. Е. Щеголева в проверенной по подлиннику копии с правом его использования и даже опубликования.

 

Сравнивая оба эти произведения, мы видим сразу, что между ними нет почти ничего общего ни в каком отношении. Они разнятся коренным образом одно от другого прежде всего по своей форме и по литературным особенностям их авторов. Насколько роман Юрковского литературно талантлив и насколько он сразу же заинтересовывает читателя, даже захватывает его, настолько громоздко и трудно, местами прямо обременительно чтение “Гнезда террористов”. Юрковскому в этом отношении нечего было заимствовать у Костюрина и нечему учиться у него, кроме разве только того, как не нужно писать художественные произведения. Но если манера письма в обоих романах совершенно разная и ничего общего одна с другою не имеющая, то совершенно разными они являются также и по содержанию.

Юрковский описывает пропагандистов 1874–1875 гг., завязывающих связи со штундистами в районе города Николаева. Костюрин, напротив, имеет дело не с пропагандистами, а с южными бунтарями, народниками-бакунистами 1875–1876 гг. Здесь мы видим целый ряд лиц, .о которых Юрковский даже и не упоминает. Под разными кличками и псевдонимами, по большей части вымышленными, но иногда и подлинными, реально историческими, у Костюрина проходят почти все крупные народники-бунтари тех лет: Дебагорий-Мокриевич (в романе “Гришка”) и М. П. Ковалевская (в романе “Тася”), сам Костюрин, под именем “Дмитрия”, и его жена Аня Макаревич (“Нина”); затем Стефанович — “Петро”; Дейч–“Женька”, имя, под которым он и в действительности был известен товарищам; В. И. Засулич– “Феклуша”; далее М. Ф. Фроленко или “Корнило” и его ближайший друг “Степан” — Дробязгин; наконец, Ковальский–“Касьян”, “Волька” — Лепешинский и люди, стоящие на периферии: “Трофим” — Лефешаев; “Федор” — Курицын (впоследствии предатель) и еще несколько других, уже труднее поддающихся расшифрованию.

Местом действия всех этих южных бунтарей, как это и было на самом деле, должны были являться, по замыслу Костюрина, Чигирин и местечко Смела, столь хорошо нам знакомые по позднейшим воспоминаниям Дебагория-Мокриевича. Основной темой романа, около которой, если не строятся все действия,, то ведутся все беседы (действия в романе Костюрина совсем нет, а есть только разговоры), является подготовка к партизанским выступлениям, как раз в районах Чигирина и Смелы, а средством для того, чтобы поднять или во всяком случае облегчить организацию восстания, берутся между прочим подложные “Манифесты”, года через два, уже после того как бунтари были разбиты, взятые Стефановичем за основу своей тактики. Вот каковы были рамки и содержание романа Костюрина, который представлял бы несомненно чрезвычайно крупный интерес, если бы хоть в какой-нибудь степени удовлетворял своему назначению в отношении чисто литературном.

Уже из этого краткого обзора видно, что Юрковскому действительно нечего было заимствовать у Костюрина, ни в смысле, как мы сказали, формы своего произведения, ни в смысле содержания.

Но дыма без огня не бывает. Если какие-то слухи о заимствованиях Юрковского распространялись еще на Каре, то, чтобы их вполне опровергнуть, нам надо констатировать их несостоятельность на сделанном выше сличении “Гнезда террористов” с “Булгаковым”, а нужно выяснить также, на какой почве создавались такие подозрения, и не имели ли они, если не реальной, то хоть мнимой, случайной и внешней основы в каких-либо действительно имевших место совпадениях в романе Костюрина с романом Юрковского. К счастью для нас мы можем и на эти вопросы дать, кажется, достаточно точный ответ.

На Каре за время жизни там Юрковского произошла одна жуткая трагедия. Мы говорим об убийстве самими каторжанами своего товарища по тюрьме, нечаевца Петра Гавриловича Успенского. Драма эта разыгралась на обычной тюремной почве. Среди карийских политиков шла в то время подготовка к побегу путем подкопа. Вдруг стало известным, что администрация о подкопе уже знает. Было ясно, что кто-то выдал эту тюремную тайну, и когда стали разбирать, кто же изменник, то без дальних споров решили, по некоторым особенностям его поведения (объяснявшимся на деле совсем иначе), что сделал это П. Г. Успенский. Суд над ним был заочным (в камере, которая с тех пор так и стала называться — “Синедрион”), каким он только и мог быть в тюремной обстановке, но слишком поспешным и беспощадно строгим. Не проверив своих подозрений даже в той мере, в какой это можно было еще сделать, Успенского пригласили под предлогом каких-то якобы конспиративных переговоров в баню (обычное место для разных конспирации на Каре) и там повесили. Главную роль в этом деле тюремная молва отводила Юрковскому, тем более, что сила его мускулов и его решительность были слишком хорошо всем известны. Кроме Юрковского, в этом же деле принимали участие Игнатий Иванов и Андрей Баламез, но роль их считалась не столь активной, как Юрковского. Эта мрачная история стала известна официально под именем “самоубийства Успенского” (официально об убийстве никто, даже администрация, не говорил, а говорили лишь о “самоубийстве”), и она произвела потрясающее впечатление на Каре, о чем читатель может теперь судить хотя бы по недавно напечатанным в “Каторге и ссылке” воспоминаниям М. М. Чернявского, а также, впрочем, и по другим источникам. Вот это событие и положило неиэгладимый отпечаток на отношение карийских каторжан к Юрковскому, тем более, что скоро обнаружилось, что у обвинителей Успенского не было данных для оправдания своей поспешности. До этого факта отношение к Юрковскому было одним, после него же оно резко переменилось. Как относились на Каре к Юрковскому до убийства Успенского, это видно, например, из следующего письма (неизданного) А. В. Прибылева.

“По части отношения карийцев к Юрковскому я могу немного сказать лишь со слов товарищей. Он поражал публику своей ловкостью и отчасти силой, выделывая необыкновенные гимнастические приемы, никому кроме него недоступные: например, залезал на печку и, оттуда сбрасываясь, садился прямо на пол. Выделывал он и другие замысловатости такого же гимнастического рода и тем самым .привлекал к себе симпатии. Кроме того, у него был ореол “Сашки-Инженера”, а это было не мало, а потому он как бы главенствовал, а. другие относились к нему с почтением. Так продолжалось до убийства Успенского, после чего публика разделилась на две половины, и противники его и Игнатия Иванова стали уже иначе относиться к обоим, даже бояться их”.

Как раз в это время на Кару пришла партия “централистов” из харьковских “Печенежек”, и один из них, именно С. Ф. Ковалик, пишет про Юрковского: “На Каре я увидел его физически совершенно разбитым, но еще бодрым духом; симпатиями среди товарищей он мало пользовался”. Да и не мог пользоваться, так как роль его в деле Успенского была всем известной. На этой вот почве отрицательного отношения и стали создаваться, между прочим психологически вполне понятные, невыгодные для Юрковского слухи, а в частности сопоставления его с Костюриным, а “Булгакова” с “Гнездом террористов”.

Что Юрковский, благодаря своему молодечеству, своей физической силе, некоторой бесшабашности своей натуры и другим аналогичным способностям мог принимать участие в таких делах, как расправа с Успенским, — это всем было понятно. Но чтобы он был еще и литератором, тонко чувствующим, умеющим передать эти чувства в художественной форме, всегда требующей особой одаренности натуры, — это, напротив, казалось невозможным.

С другой стороны, как нарочно, в его романе оказалось действительно некоторое совпадение в содержании, — хотя отнюдь не в форме, — с “Гнездом террористов”. Это касается именно главы 3-й “Булгакова”, озаглавленной “Толкучка”, и 3-й главы “Гнезда террористов”, особого заглавия не имеющей, как, впрочем, и все остальные главы этого романа. Как это, может быть, ни покажется странным, но факт состоит в том, (и карийцы не могли не схватиться за это), что Костюрин в своей 3-й главе (собственно во второй половине ее) описывает такую же, если не ту же самую коммуну а в том же городе, в Николаеве, как и Юрковский, и выводит здесь почти тех же самых лиц, какие выведены в “Булгакове”.

Тут у него фигурирует прежде всего Ковальский — “Касьян”, играющий роль хозяина коммуны, и его антипод “Степан”, или Дробязгин, как и у Юрковского. Затем здесь же выступает некая “Леля” (“молодая девушка с нежными, тонкими чертами лица, правильными, как у мраморного изваяния, с чуть заметным румянцем” и пр.), в которой можно угадывать “Аню” из “Булгакова”; далее брат ее (“Панич”), разная молодежь и еще несколько второстепенных лиц. Внешняя обстановка этой коммуны, несмотря на то, что хозяин ее другой, некоторые бытовые подробности (возня Ковальского— “Касьяна” с самоваром), наконец, самое место действия (город Николаев) и еще кое-какие детали — все это сближает действительно эту главу романа Костюрина с “Толкучкой” Юрковского. Не лишено вероятности предположение, если бы кто-нибудь его сделал, что, быть может, именно эти места романа Костюрина навели Юрковского на мысль самому описать тех людей и события и разговоры, которые тут имели место, и самому попробовать силы на аналогичном художественном произведении.

Тут нет ничего невероятного, так как роман Костюрина был написан несомненно прежде романа Юрковского. Нет тут невероятного и в том отношении, что события и обстановка и люди, описанные у Костюрина, были Юрковскому лучше известны, чем автору “Гнезда террористов”, который как раз в этой части своего романа допустил ряд анахронизмов и прямых искажений действительности, исправленных впоследствии у Юрковского. 1

1 В этой главе фигурирует между прочим М. Ф. Фроленко под именем “Корнилы”, изображаются его отношения с “Лелей”, приводятся споры между ним и Ковальским и Дробязгиным о штунде и пр. Сам М. Ф. Фроленко по поводу всех этих мест в 3-й главе “Гнезда террористов” пишет (неизданное письмо): “Все разговоры, споры в этой главе надо всецело отнести в область вымысла романиста. Ничего, кроме отдельных фраз, реального, действительно характерного для всех собравшихся она, насколько тут говорится обо мне, Ковальском и Дробязгине, не имеет. “Панича” и “Лелю” я не узнал и лишь догадываюсь, что это могла быть Алексеева с братом, но тогда всю сцену надо перенести в Одессу. Я и Дробязгин, пристав к бунтарям, уже покончили все вопросы о штунде и о деньгах и разные другие теоретические разногласия. Все эти вопросы могли подниматься раньше и вероятно поднимались, но мы с Дробязгиным в этом неповинны. С другой стороны, и никакой Лели я не помню, чтобы в то время она меня могла так заинтересовать, а главное мне вести с ней такой игривый разговор, когда я и со своим-то братом мужчиной не особенно был разговорчив”. В другом месте, по поводу молодежи, собиравшейся у “Касьяна”, М. Ф. Фроленко замечает: “Подобную молодежь Ковальский собирал в Одессе, но в Николаеве этого при мне не было”. Это указание М. Ф. Фроленко подтверждается также документальным материалом. См. в “Каторге и ссылке”, кн. 44–45, ст. Ц. Мартыновской о Ковальском, стр. 93. Напротив, в романе Юрковского все эти недочеты и анахронизмы устранены, а сами действующие лица, с литературной точки зрения, изображены вполне реальными, и вообще у Юрковского надуманных и холодных лиц, а не живых, совсем нет.

Отсюда, из этого, правда, чисто внешнего совпадения, и могло появиться у читателей-карийцев, особенно не вполне расположенных к Юрковскому, для которых он являлся лицом непопулярным, представление, что Юрковский не сам писал свой роман, а списывал его у Костюрина, тем более, что кто же мог бы вообще подумать, что “Сашка-Инженер” обладает не только молодечеством и казацкой удалью, а еще и литературным талантом. Убийца Успенского и вдруг — романист, соперничающий с Тургеневым в картинном описании революционного быта! Кто бы этому поверил!

Эти обвинения и этот скептицизм были своего рода местью Юрковскому за его роль в деле Успенского, это была полемика с ним, желавшая уязвить его в наиболее больное для всякого литературного работника место; это было, можно сказать, почти сознательное и преднамеренное отрицание даже таких его способностей и качеств, которые у него несомненно имелись, о чем теперь мы можем судить гораздо объективнее и спокойнее, чем раньше судили противники Юрковского в угаре тогдашней карийской жизни.

Совпадение в “Булгакове” с “Гнездом террористов”, хотя чисто внешнее и имевшее совсем особое значение, пришло в эти кошмарные дни карийской жизни как раз кстати, чтобы еще более подорвать ставшего непопулярным, но популярного прежде “Сашку-Инженера”. Как сильно можно было ударить его этими обвинениями в плагиате!

Между тем Юрковский не мог быть в “Булгакове” плагиатором, так как это роман автобиографический, а роман автобиографический плагиатом никак не может быть. Но не касаясь здесь вопроса об общих литературных способностях Юрковского (которые несомненны), а останавливаясь лишь на одном том предположении, что глава 3-я “Гнезда террористов” могла навести Юрковского на мысль самому написать роман на аналогичную тему, — а это, повторяем, вполне возможно, — мы, тем не менее, должны будем все-таки сказать, что отсюда до каких-либо заимствований, не говоря о плагиате в точном смысле такого слова, еще очень далеко. Тему, если и навеянную Костюриным, Юрковский разработал совершенно самостоятельно, на вполне оригинальном автобиографическом материале, который он мастерски обработал в литературном отношении, сумевши дать свежее, яркое, вполне литературное произведение, даже и теперь, по прошествии сорока–пятидесяти лет, заинтриговывающее всякого непредубежденного читателя.

Оригинальность творчества Юрковского доказывается, однако, не только всеми этими соображениями. В “Булгакове” есть одно лицо, которое никак и нигде и ни у кого не могло быть списанным, хотя оно фигурирует в главе 3-й “Гнезда террористов” того же Костюрина. Это та девушка, которая у Костюрина называется “Леля”, а у Юрковского–“Аня”.

“Аня” входит в роман Юрковского в его последней, 4-й главе, которая так и называется “Она явилась”. К этой главе есть эпиграф:

Явилась ты: как пташка к свету

Рвалась к тебе душа моя!

Волшебной прелести привету

Невольно покорялся я!

С появлением на сцену “Ани” собственно и начинается роман Юрковского. Из 4-й главы даже слепому будет видно, что при первом же своем появлении героиня “Булгакова” заполнила сразу всю душу Юрковского и отныне, как только она перешагнула порог николаевской “Толкучки”, стала неразрывной частью его самого. Ни сочинять, ни списывать, ни вообще заимствовать все то, что тут так трогательно описано, Юрковскому не было никакой нужды. Быть может, из всего введенного им в роман эта часть наиболее оригинальна, так как в ней все до мелочей лично пережитое, индивидуальное. Глава эта более чем все другое– автобиографична. Сама героиня ее тоже, как это уже было выше сказано, лицо не вымышленное (вымысла в тургеневской “выдумки”, повторяем, в “Булгакове” вообще нет), а реальное, действительно существовавшее.

“Аня” из “Булгакова” здравствует и поныне. Теперь она семидесятипятилетняя ветеранка революции, а в то время двадцатилетняя девушка. Портрет ее мы видели уже в цитате из “Гнезда террористов” Костюрина. Подробно и красочно описывает свою “Аню” также и Юрковский в “Булгакове”. Роман обрывается как раз на том, где на сцену является его главная героина, озаренная всеми красками молодости, и, тем не менее, и в этой литературной идеализации, вполне реальная.

Но для Юрковского не литератора, а человека и революционера, каким он был в самой жизни, не являлось важным, что “Булгаков” обрывается в тот самый момент, когда “Аня” появляется на его страницах. Роман, оборванный здесь на полуслове, нашел еще более яркое воплощение в самой действительности, и отныне образ героини “Булгакова” станет сопровождать Юрковского по всему продолжению его жизненного пути, вплоть до Шлиссельбурга. Здесь и будет настоящий эпилог романа Юрковского. Попробуем же проследить некоторые перипетии этой стороны жизни автора и посмотрим, какой материал она дала бы ему для своего художественного перевоплощения.

“Аня” — она же Алексеева, Анна Алексеевна — была человеком совсем другой среды, чем Юрковский. Юрковский — выходец из дворян, из очень обеспеченной среды, духовно сделавшейся ему давно уже совершенно чуждой. Он сам называет себя в “Булгакове”, по отношению к своей семье, “отрезанным ломтем”. Алексеева, напротив, не дворянка, а дочь мелкого чиновника, учителя, — представителя той общественной группы, которая носила в то время название разночинцев. В союзе Юрковского с Алексеевой мы имеем, таким образом, нечто символическое, так как и все революционное движение 70-х гг. выросло в социальном отношении на этой базе сочетания двух элементов — “кающегося дворянства” и “разночинства”. Эта последняя сторона в жизни Алексеевой, особенно в ее детские годы, сказалась с особенной силой. Формально, правда, Алексеевы были тоже “землевладельцами”: у них имелся вблизи тогдашней Одессы (лет семьдесят тому назад), на берегу моря, в местности, которая называлась (и теперь называется) “Большой Фонтан”, довольно значительный клочок земли, но доходов он не приносил никаких, даже больше того — являлся бременем для семьи.. Сама Алексеева дает об этом хуторе и о своем детстве, и о своей семье такие сведения:

“Отец мой был народный учитель, не имевший ни кола, ни двора.

Хутор, тогда пустырь, ничего не стоивший, состоял из тридцати восьми десятин на берегу Черного моря, был дан в приданое моей матери, которая сделала его на имя моего отца… На этом хуторе стоял лишь один домишко в крестьянском стиле, он и сейчас сохранился, теперь он принадлежит доктору Евгению Федоровичу Громковскому.

Семья наша состояла из одиннадцати душ: отец, мать и девять детей, страшно бедствовала, так как хутор не приносил никакого дохода. Отец был в отставке, он не мог преподавать по звуковому методу, тогда только что вводившемуся.

Вся семья жила в одной комнате с кухней в доме Вицмана на Ямской (теперь Новосельской).

Дядя, меньшой брат моей матери* Константин Александрович Самойлов, засевал мамину землю. Он был хлебороб, огородник и садовод. Жил он у себя на хуторе, в четырех верстах от Большого Фонтана к западу, то есть от Черного моря (теперь там Червонный хутор). С ним, холостяком, жила его мать, которой принадлежала эта земля. На ней сначала ничего не было, кроме куреня без дверей. От волков прикрывался вход, вместо двери, снопами. Так было, когда я была ребенком. Потом дядя Костя построил домик из двух комнат с кухней, низенький, небольшой, но очень уютный.

В то время в нем было 38 десятин, а теперь осталось 600 саженей. Весь этот хутор был заложен отцом А. А. Алексеевой за 200 руб. Таковы были в те годы цены в окрестностях Одессы на землю.

 

Началось относительное благополучие, и мы отдыхали там каждое лето после мучительной зимы с ее голодом и холодом.

Я училась в пансионе фон Оглио, где занятия начинались с девяти утра и тянулись до пяти вечера. Правда, был перерыв от двенадцати до часу, употреблявшийся для завтрака. Завтрак необходимо было приносить в салфеточках, но как я могла принести его, когда у меня не было не только салфеточки, но и никакого завтрака, кроме куска житного хлеба на весь длинный учебный день. Помню картину, которая до сих пор приводит меня в трепет, несмотря на то, что с тех пор прошло шестьдесят лет!

Во время обысков, установленных в этом пансионе, находит классная дама в моей классной сумочке кусок житняка и в наказание вешает мне его на шею, чтобы весь класс видел мой “позор”. “Солдат, солдат”,– кричат соученицы, наевшиеся только что вкусных котлет, жареных цыплят и проч. Я горю от негодования, голода и проч. и, несмотря на то, что страшно хочу есть, стараюсь незаметно для классной дамы раскрошить этот “позорный” хлеб, чтобы прекратить издевательства над собою…

Другой раз в моем кармане находят две печеных картошки и тащат меня за это преступление к начальнице гимназии, буквально тащат по мраморной лестнице. Я упираюсь, бьюсь коленями о мрамор, заливаюсь горькими слезами от смешанного чувства… Виновата ли я, что мы зародились в такой нищете?!

Помню картину очень далекого детства: громадная комната, посредине солома, накрытая рядном, и на нем куча детишек. Неподалеку корыто, расколотое, утыканное тряпками, в которое с потолка каплет вода.

— Было ли когда-нибудь так? — спросила я, уже будучи взрослою, свою мать. Она ахнула… “Ведь тебе было тогда два с половиной года. Отец твой был тогда учителем в селении Татарка, неподалеку от Одессы”.

В каком-то селе мы бегали с крестьянскими ребятишками и, жуя белый хлеб, сильно высовывали языки, чтобы показать, что и нам доступно такое лакомство. О! Неприглядное детство!

Очевидно, хлеб этот привозила незабвенная наша бабуся. Она очень любила нас, баловала, и каждое мы приезжали объедать нашего труженика-дядю Костю, который много раз с гордостью рассказывал, как важное лицо, занимавшееся благоустройством города Одессы, посылало за дядиным отцом, который был очень образован, чтобы дед наш помогал устраивать город. И устроитель этот говорил нашему деду: “Самойлов, покупай землю, настанет время, когда каждый шаг этой земли будет стоить шапку золота”. И дед покупал! Покупал ничего не стоящую землю, которая не приносила никакого дохода.

Когда он умер, наша дорогая бабуся была обречена на нищенское существование. Она осталась двадцативосьмилетнею вдовою с шестью детьми и многими пустырями.

Если бы не выдающаяся способность дяди Кости, вряд ли мы, детишками, могла бы приезжать к нему каждое лето.

Бабушка, полновластная хозяйка, ничего не жалевшая для нас, ни сливок, ни сметаны, ни роскошных фрукт, постоянно присылала своего “Костю” за нами. Она была безграмотная албанка, в свое время красавица, но я ее не помню красивою: беззубая, нос почти доходил до рта, лицо все в глубоких морщинах. Прекрасны были только ее большие черные глаза. Но мы ее любили не меньше, чем свою красавицу, кроткую, мягкую, в высокой степени добрую и снисходительную мать.

Бабушка была сурова, но мы не чувствовали ее суровости. Все, что она имела — все было наше. Она так сильно любила нас, что на старости — ей уже тогда было семьдесят два года — пожелала учиться грамоте. “Ой, годи Гандзя, мини робиться млосно”, — говорила она мне часто, невидимому, изнемогая.

Она хотела быть грамотной, чтобы переписываться с нами, когда мы жили в городе.

Другая бабушка была для нас незаметной… Она была крепостная, которую дед наш, генерал Хомяков;, заставил, когда ей было всего пятнадцать лет, сожительствовать с собой, откуда и был произведен на свет мой горемычный отец.

Тяжко шла наша жизнь… Не хотела бы а быть ребенком, чтоб вновь пережить те, что я пережила в своем  неприглядном детстве”.

Но когда кончилось это неприглядное детство, для Алексеевой начались новые испытания, быть может, еще горшие. В “Булгакове” о них, правда, ничего не говорится, но в воспоминаниях о Херсонском казначействе Юрковскому пришлось уже бросить несколько слов и на эту тему, а затем еще более останавливаться на них в письмах по пути на Кару и с самой Кары. Здесь жизнь сама подводила итоги его роману в сразу намечала, каков будет его конец.

Первые итоги были подведены еще арестом “Ани”, Алексеевой, в сущности вполне сознательно (чего не отрицает и Юрковский в своих воспоминаниях) пожертвовавшей своей свободой для спасения столь близкого и дорогого ей человека. Когда она уговаривала Юрковского бежать из Алешек после визита к ним исправника Маловички (см. ниже, воспоминания Алексеевой, а также и самого Юрковского), она не могла не понимать, что это грозит им почти вечной разлукой.

Так и случилось. Их разлучила тюрьма.

Первое время более счастливый жребий выпал на долю Юрковского: он был на воле, когда Алексеева находилась в тюрьме. Имя Юрковского, как “Сашки-Инженера”, гремело тогда по всей России и о нем писал не раз даже сам Катков в “Московских ведомостях”.

Мы видим его в этот период и в Одессе, и в Москве, и в Киеве, и в Петербурге, везде нелегальным. В Петербург он приезжает в августе 1879 г., когда только что начала складываться партия “Народная воля”. К этому моменту относится красочный рассказ о встрече с Юрковским В. Н. Фигнер, в 1-й части “Запечатленного труда”.

Под конец, однако, счастье изменило Юрковскому, и он был арестован в Путивльском уезде Курской губ., в имении Стаховских, при исключительно трагической обстановке.

Из тюрьмы уже в Киеве товарищи пробовали устроить ему побег, но неудачно. Подготовка к побегу была выдана одним предателем.

Потом был суд, суровый приговор, смягченный до двадцати лет каторжных работ; потом этап в Сибирь. А впереди на несколько этапов шла в ссылку в ту же Восточную Сибирь осужденная еще ранее его “Аня” Алексеева.

Оторванный за время нелегальных мытарств от героини своего романа, Юрковский мог теперь, хотя и в кандалах, ручных и ножных, со скованной волей, но со свободным чувством, снова вернуться к заботам о личной жизни.

Основной задачей Юрковского за этот этапный путь было стремление во что бы то ни стало оформить свои отношения с героиней своего романа, повенчавшись с нею. Это давало бы им возможность быть вместе даже на каторге, ему — в тюрьме, а ей — тут же на поселении. Но оба они, и Юрковский и его “Аня”, не учли тех препятствий, которые стояли на этом пути.

Юрковский Шел на двадцать лет каторги. Из этих двадцати лет, по тогдашним законам, считалось одиннадцать лет так называемого испытуемого срока. Закон не запрещал Юрковскому оформить свои отношения с его спутницей жизни, — закон гласил лишь, что сделать это он имеет право не ранее, чем по истечении испытуемого срока. Чтобы узаконить свои отношения со своей собственной женой, ему нужно было предварительно прождать всего лишь одиннадцать лет, и после них он был свободен располагать своей судьбой!*

За все то время судьба послала им только один светлый момент: свидание в Иркутском тюремном замке, разрешенное губернатором Педашенко.

На этом свидании Юрковский дал клятву своей “Ане”, что он бежит с каторги во что бы то ни стало и освободит ее из плена.

1 Кроме Юрковского, совершенно такая же драма с отказом в венчании произошла впоследствии у П. Ф. Якубовича с его невестой Р. М. Франк. См. об этом во 2-м томе “Мира отверженных”, изд. Политкаторжан, М., 1932, в “Рассказе Штейнгардта” (стр. 32–41)  и в примечаниях Д.П. Якубовича, стр. 366–367.

 

Через какой-нибудь год после этого Юрковский сдержал свою клятву. В мае 1882 г. он принял участие в знаменитом побеге карийских каторжан (через мастерские), вырвался за стены тюрьмы и был уже на пути к полной свободе. Но жизнь подвела тут последний итог его роману, — за клятву, данную в Иркутске, он заплатил Шлиссельбургом!

“Эта тюрьма — ваша могила”, — говорил генерал Шебеко в камере Тригони в 1889 г. в Шлиссельбурге.

Генерал ошибся относительно Тригони, но оказался прав по отношению ко многим другим, в том числе и по отношению к Юрковскому. 31 августа 1896 г. Юрковский умер в Шлиссельбурге.

В том же году его “Аня” возвращалась из сибирской ссылки в Россию!..

Евгений Колосов

  Федор Юрковский в воспоминаниях современников

.

Из донесения III Отделения, от 19 июня 1879 г.:

“Один из произведших кражу в Херсонском казначействе — Федор Николаевич Юрковский (Сашка) — ожидается в Петербург. Его видели в Алешках, но не успели захватить. Приметы его: около 30 лет, среднего роста, брюнет, шея короткая, глаза быстрые, живые, бороду сбрил около 6 июня; одет в тонкий клетчатый сюртук (или пальто?). Он окончил курс в Технолог. институте.

Человек смелый, решительный, смерти не боится, ярый революционер.”

В.Н.Фигнер:

“Юрковский представлял собою яркую, своеобразную личность, любопытную по тому отклонению, которое он представлял от обычного типа революционера того времени.

Я познакомилась с Юрковским осенью 1879 г. в Петербурге, когда мы жили на даче в Лесном. Он приехал с юга, с одной стороны, упоенный артистическим подкопом под Херсонское казначейство с его миллионами, а с другой– подавленный неудавшимся сохранением этих миллионов для революции.

Однажды в конке, когда я ехала в Лесное вместе с Квятковским, подсевшим в пути, он шепнул мне:” Взгляните на человека против нас.”

–Жулик?– спросила я Александра, посмотрев на моего визави.

Я никогда не видала жуликов и воображала, что плутовство непременно написано у них на лбу, а у соседа против меня оно так и играло в огромных черных глазах.

Каково же было мое удивление, когда он вышел из вагона вместе с нами перед дачей, и Квятковский, улыбаясь, отрекомендовал его: “Сашка-инженер”, как газеты прозвали Юрковского за искусный подкоп в Херсоне.

Передо мной был красавец — брюнет южного типа, среднего роста, широкоплечий силач, с правильным овалом и чертами породистого лица, обрамленного черной бородой. С небольшим улыбающимся ртом и черными, необыкновенно большими глазами, смеющимися, плутовскими, мечущими искры,– на него нельзя было не обратить внимания.

..Совершенно исключительной среди нас была и духовная физиономия его. Такой бесшабашной, веселой, необузданной, удалой головы ни раньше, ни позже я не встречала. Это было настоящее дикое дитя природы, не знающее и не желающее знать, что такое дисциплина, подчинение своей воли воле коллектива. И как был он степным конем, не знающим узды, так необузданным одиночкой и остался до конца, не войдя на севере в нашу организацию, несмотря на то, что тяготел к ней. По моральным качествам он так отличался от всех нас, что, познакомившись, я со смехом говорила ему: “Быть может, одного “Сашку-инженера” в партии иметь должно; двух можно; но терпеть трех — невозможно”.

Человек с могучим физическим организмом, он не мог не иметь сильных страстей и любил все радости жизни, все лакомства ее. Для моих товарищей жизнь освящалась целью, которую они преследовали, а Юрковский казался воплощением принципа: “Жизнь для жизни нам дана”. С этой стороны он казался мне выродком среди остальных серьезных аскетически настроенных, строгих товарищей-идеалистов. И все-таки я чувствовала некоторую слабость к нему, хотя из множества мелких черточек было ясно, что он человек — “себе на уме”, что с ним надо держать ухо востро и беззаветно положиться па него нельзя. Мои товарищи были людьми правдивыми, искренними и прямодушными, но “Сашка-инженер” был хитер, часто детски-лукав, и я не поручилась бы за отсутствие двоедушия в его натуре.

Его отношение к нам, женщинам-революционеркам, было совсем иное, чем у других наших друзей: у них было простое товарищество, а Юрковский метал искры, ухаживал и угождал, старался исполнять прихоти, вызывал капризы, смех и шалости своими шутками и остротами.

…К мало-мальски серьезным занятиям, к умственному труду или чтению Юрковский был совсем не способен и не чувствовал потребности ни в чем подобном. От природы он был умен и не без способностей, но ему нужны были движение, шумиха, постоянное общение с людьми, разнообразие впечатлений, что-нибудь возбуждающее, стимулирующее.

Когда в Лесном мне надоело видеть его слоняющимся без дела, я сказала:

— Да займитесь, наконец, чем-нибудь! Ну, хоть книгу почитайте, что ли!

И дала ему “Отечественные записки” с рассказом Г. Успенского.

Через несколько дней Юрковский с виноватой миной подает книгу обратно.

— Извините, “Топни-ножка”, никак не могу читать… Смотрю в книгу, а в уме землю рою… — говорил он, думая о новом подкопе и новых миллионах для революции, которые кружили ему голову.

Юрковский кончил свою жизнь в Шлиссельбургской крепости.

Арестованный под именем Головлева совершенно случайно в Курской губернии при семейной катастрофе в доме одного помещика, в именье которого он приехал по делу, Юрковский был предан суду и декабре 1880 года в Киеве вместе с Поповым, Буцинским и другими и отправлен в Сибирь на каторгу в Карийские рудники; там сделал попытку к бегству, после чего его возвратили в Петербург и заключили в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где режим был тот же, что и в равелине, а в 1884 г., вместе с народовольцами, перевезли в Шлиссельбург

Здесь в 1896 году он умер от болезни, сломившей, наконец, его могучий организм.”

М.А.Морейнис: “Юрковский был необычайно ловкий, находчивый и смелый человек..”

А.А.Алексеева: “Федор Юрковский, несомненно, в своей семье был отщепенец, отрезанный ломоть. Все члены семьи были чистейшие монархисты, баре, аристократы, жили они выше своих средств и поэтому сами нуждались в деньгах. Федор Юрковский отрицательно относился к членам своей семьи и вышучивал их частенько. Симпатичнее всех относился к тете, жене брата Александра”.

М.Н.Миклухо-Маклай:

“Первыми революционерами, с которыми мне пришлось встретиться, были товарищи брата-моряка по Морскому училищу. Когда он был во 2-й или 3-й роте Морского училища, возник кружок самообразования под названием “Китоловное общество”, который в скором времени и благодаря соответствующим знакомствам стал получать нелегальную литературу. Это стало известным Третьему отделению, и в Морском училище был произведен обыск, следствием которого один из лучших товарищей брата – Юрковский – был исключен. Может быть, в силу того, что Юрковский был сыном известного черноморского моряка, он не подвергся высылке, остался жить в Петербурге и стал бывать у нас.

Он был среднего, пожалуй, даже небольшого роста, широкоплечий, с карими глазами, пылкий и живой юноша. Этими чертами он невольно привлекал к себе. Когда он нас посещал, то рассказывал, что он с товарищами открыл слесарную мастерскую для пропаганды, собрал кружок рабочих с целью самообразования, где сам принимал горячее участие. В то время мой старший брат Сергей Николаевич оканчивал С.-Петербургский университет по юридическому факультету и был всесторонне образованным человеком. Как-то пришел Юрковский и затеял с ним, не помню, на какую тему, спор. Долго они спорили и, так и не окончивши спора, разошлись. Через несколько дней приходит Юрковский и предлагает брату продолжить начатый спор, но уже теперь он становится на ту точку зрения, которую раньше защищал брат. Брат его останавливает и напоминает, что в предыдущий раз он защищал противоположную точку зрения. На это Юрковский отвечает, что он спорил лишь для того, чтобы выучиться спорить. Так он готовил себя к пропаганде. Еще другой случай указывает, как он заботился выработать в себе способность убеждать оппонентов. Он купил словарь иностранных слов с объяснением к ним и стал их заучивать, чтобы во время спора ими пользоваться.

Как-то Юрковский зашел в Морское училище к одному из своих бывших товарищей. Во время ожидания возле приемной комнаты его оскорбил насмешливым замечанием по поводу его исключения находившийся тут же служитель, на обязанности которого было вызывать воспитанников к посетителям. Юрковский накинулся на него, намял ему бока, приговаривая: “еду, еду – не свищу, а наеду – не спущу”.

Следующий случай характеризует Юрковского как отважного и сообразительного человека. У брата была небольшая шлюпка, которую надо было привести из Кронштадта в Петербург. Юрковский взялся это сделать. Выехав на шлюпке на рейд в Кронштадте, он поставил паруса. В это время ветер совершенно стих. Он решил воспользоваться затишьем, чтобы выкупаться. Раздевшись, он бросился в воду, но, пока он купался, ветер крепчал. Шлюпку угнало, ему едва удалось ее догнать и при этом лишь частично одеться. Приехав благополучно до устья Невы, он собрался было закончить свой туалет, но сильный порыв ветра опрокинул шлюпку. Шлюпка была дубовая, к тому же с чугунным балластом, и поэтому пошла ко дну, а так как шкот от паруса Юрковский привязал к ноге, то его потянуло за собою. Нырнув, он отвязал ногу и сбросил те остатки одежды, которые на нем были, вплавь выбрался на какой-то из островов. Остров был безлюдный, на нем стоял стог сена. Было холодно, и он решил переночевать здесь, зарывшись в сене. Проснувшись утром на острове, он встретил рыбаков, которые снабдили его какими-то лохмотьями. Явился полицейский, который проводил его в участок для составления протокола.”

П.С.Ивановская:

“Как …рассказывала Лилочка, большое неотразимое влияние на их зеленый кружок имел Федор Юрковский, без тени гордости ведший с ними занятия, уча их твердо ходить по краю пропасти, не страшась, не спотыкаясь. “Его простые, убедительно-веские слова будили в наших сердцах светлые перспективы и радостные надежды. А главное – мы чувствовали в его словах много веры, отсутствие колебания (он никогда не трусил), мелочного самолюбия.” У Лилочки навсегда сохранилась к Ф.Юрковскому пылкая и мечтательная любовь как к учителю-другу.”

М.Н.Миклухо-Маклай:

“Из последующей его жизни известно из рассказов младшего его брата моряка о совершенном им с товарищами с целью пропаганды и революционной деятельности нападении на кладовую Херсонского казначейства, за что ему была дана кличка “Сашка-инженер”. Они сняли против казначейства домик и из него повели подкоп под денежную кладовую. На праздник Троицы, когда казначейство не открывалось несколько дней, они проломили пол и вытащили деньги. Денег было много, и часть их Юрковский повез на возу, запряженном волами, прикрыв деньги соломой; другую часть денег, насколько мне известно, его товарищи вывезли в Одессу на пароходе. Недалеко от Херсона в степи его нагнал жандарм, которому бросилось в глаза, что у него на возу солома, тогда как хлеб еще стоял на корню.”

А.А.Алексеева:

“Сын вдовы генерала, убитого в Севастополе, Федор Николаевич Юрковский мог бы жить не заботясь ни о чем. Мать его имела громадное поместье в Крыму, состоящее из соляных озер и к тому же получала солидную пенсию. Семья его не знала, что значит материальная нужда. Это было действительно XVIII столетие, как сам Юрковский выражается в “Булгакове”. Все монархисты чистейшей воды. Мать его впоследствии несколько раз гостила у меня на Большом Фонтане летом. Она присматривалась ко мне и, в конце концов, примирилась со мной. Раньше она была против меня, как опаснейшей революционерки, которая и увлекла ее невинного сына. Поживя со мной, она узнала истину: сила была в нем, а не во мне. Она, конечно, и умерла монархисткой. Но как-то она попросила меня снять со стены большой портрет Юрковского. Тогда она уже плохо видела, ей было 84 года. Перекрестила она его, поцеловала, подольше остановила на нем свои глаза и сказала: “Отец его защищал родину и интересы русского народа. Федя тоже по-своему работал во имя русского народа. И тот и другой был герой. И тот и другой хотел блага родины”.

Но вообще семья не понимала его. И как они могли бы понять его, когда он позволял себе вещи, совершенно невозможные для кого-либо из них. Например, все деньги, серебро и драгоценности, достававшиеся ему по какому-нибудь семейному разделу, он приносил в беднейшую коммуну, квартиру нашего кружка, не оставляя себе при этом ничего, как это он сам описал впоследствии, будучи уже в Шлиссельбурге, в своем романе “Булгаков”.

Юрковский состоял тогда в нашей группе, в городе Николаеве, и был впервые арестован в 1874 г. вместе с нами, когда мы во главе с Ковальским отправились послушать религиозное служение штундистов. Тут же был и Дробязгин и Имшенецкий, семнадцатилетний юноша, брат студента Новороссийского университета, а также Мария Ленци и моя сестра Сашута, впоследствии вышедшая замуж за Властопуло.

В том году (1874-ом) Юрковский был выслан из Петербурга на родину к матери за участие в каких-то кружках. Тогда еще Ковальский верил в чистый путь пропагандиста и, как самый старший из всей нашей группы, повел нас на собрание к этим сектантам. Но относительно Юрковского, напротив, у меня всегда было глубокое убеждение, что Юрковский никогда не был чистым пропагандистом. Он всегда вышучивал их, как овечек, идущих добровольно на заклание. Он не был фанатиком, как это можно сказать о Ковальском. Он никогда не хотел, совершенно сознательно, примкнуть ни к одной партии. Всюду он видел недочеты. Когда в Одессе произошел съезд революционеров, на котором ставился вопрос о выборе правильного пути борьбы с царским произволом, то Юрковский предложил путь террористический. Но Желябов, тогда еще по убеждениям чистейший пропагандист, после своей очень красивой убедительной речи, возражая на предложение Юрковского, сказал, протягивая руку в сторону последнего: “Вы все террористы враги более, чем монархисты, путь террора слишком ответственен”. Отмечу еще, что перелом в воззрениях Желябова и его участие в деле 1 марта, о чем я узнала уже в ссылке, в Балаганске, поразил тогда не одну меня.

Возвращаясь домой с этого собрания, на котором Желябов выступал против Юрковского, я сказала ему, что Желябов прав и что, если он убьет кого-нибудь, я уйду от него, я не смогу быть его женой.

Спустя некоторое время произошло, однако, следующее.

Прийдя однажды домой очень поздно ночью, Юрковский сказал мне: “Ну, Галя, я убийца. Я только что убил шпиона Тавлеева и это мне было легче сделать, чем убить собаку”.

О Тавлееве знаю лишь, что убийство было совершено в саду близ ресторана “Мартена”, в котором группа молодежи пела в это время “Дубинушку”, и этим отвлекала внимание властей, чем и воспользовались террористы. Сад находился тогда на углу улиц Бассейной и Водопроводной, против теперешней станции “Чумка”. Кроме Юрковского в этом деле участвовал еще Попко, но я об этом узнала только по возвращении из ссылки.

Не стану вдаваться в подробности того, как я не только не покинула после этого Юрковского, но он во много раз стал мне дороже, как истинный мученик идеи.

Никогда после этого я не слыхала его искреннего смеха. Если ему и приходилось когда-нибудь посмеяться, чтобы развлечь кого-нибудь, утешить горем убитого друга или серьезно больного, то этот смех был таким деланным, что я очень серьезно просила Юрковского никогда не смеяться при мне таким смехом.

Наше свидание с Юрковским в Иркутской тюрьме длилось три дня. Тут же он мне рассказал, что получил от унтера мое письмо и очень удивлялся тому, что мне удалось написать такое длинное письмо и так счастливо передать его. Ни вступать с ним в законный брак, ни следовать за ним высшие власти мне не разрешили. На этом же свидании он рассказал мне, как будучи арестован совершенно случайно (отец монархист застрелил своего сына, товарища Юрковского, у которого последний гостил), он не был опознан, и в течение полугода в нем не могли признать его самого, пока, наконец, он сам не открыл властям своего имени и не доказал, что это именно он, а не кто другой.

Как курьез, он рассказал мне и то, как одесский полицеймейстер подавал ему шубу в полицейском управлении, ему беглому политическому преступнику. Сколько силы воли было у этого человека, чтобы можно было шутить и рассказывать с таким юмором, с каким он умел подчеркнуть смешные стороны. Это ведь было наше последнее свидание, при таких тяжелых условиях, с человеком с кандалами на руках и ногах. В ручных и ножных кандалах, осужденный на век, он смешит и утешает друга. Сколько должно было быть любви к человеку, чтобы пренебречь, хотя бы на мгновение, своим тяжелым состоянием ради другого.

Прощаясь со мною, Юрковский дал мне свое твердое непоколебимое обещание, что он убежит и устроит мой побег. Я верила в силу его воли. Я видела не раз его бесстрашность. В моих глазах этот человек мог сделать все, даже сверхъестественное.

Помню, мы жили с ним в Тифлисе в 1877 г., на окраине города, в большом доме, предназначенной для железнодорожных служащих. Юрковский поступил тогда на железную дорогу с той же мыслью об устройстве экспроприации казенных сумм, которую он впоследствии осуществил в Херсонском казначействе.

Громадная площадь — пустырь отделяет Тифлисский вокзал от дома, в котором мы живем. Поздняя осень. Буря невероятная. Полночь. Юрковский болен, лежит в бреду, с высокой температурой.

Вдруг раздаются ужаснейшие вопли: “Спасите! Спасите!”

Юрковский выскакивает, как был, на крыльцо, делает из кистей рук рупор и громовым голосом кричит: “Сейчас, сейчас! Идем, идем!”

К стыду своему я должна признаться, что я удерживала его. Набрасывая по моему настоянию пальто на себя кое-как, он говорил мне; “Галя, пойми, жить только для себя стыдно”.

Я и сама стыдилась за свое эгоистическое чувство, но так было страшно. Весь дом, наполненный жильцами, безмолвствовал. Никто не решался выйти из своих комнат. Казалось, все вымерло. Лишь мой настойчивый стуж то в одну, то в другую дверь заставил соседей позажигать огни. Юрковский на этот раз спас жизнь двум людям — кассиру и обер-кондуктору, которые несли солидную сумму денег, что-то около 30 тысяч рублей- потом оба эти спасенные сидели у нас до утра. Как сердечно успокаивал их Юрковский.

Еще ранее описанного случая, но не помню хорошо в каком именно году, произошла такая сцена.

Мы были лавочниками. Невзрачная лавчонка помещалась на углу Новорыбной в Одессе. Комната наполнена запрещенными книгами, кинжалами, револьверами и пр. Возбудить подозрение чрезвычайно легко, хотя я и была одета как настоящая мелкая торговка, в какой-то зеленой с разводами сильно накрахмаленной юбке, с соответствующей повязкой на голове. Юрковский в костюме мелкого торговца. Все же опасность была серьезная. Что происходило За стенами нашей комнаты в эту ночь,–я не знаю, но как вихрь налетела и пронеслась у самой нашей лавчонки толпа. Толпа эта ревела, укала, стонала и преследовала очевидно какую-то намеченную ею жертву.

Молодая женщина с распущенными волосами, терзаемая толпой, подскочила к нашей лавчонке. И Юрковский протянул ей руку. Не помню уж хорошо, как именно и чем он отвлек толпу от ее жертвы, но толпа, привлеченная чем-то впереди, умчалась дальше, а Юрковский проводил женщину к ее месту жительства.

Вообще отзывчивость, находчивость, смелость Юрковского были во всяком случае исключительными. Вот один из фактов, характеризующих его находчивость и смелость, который мне напомнила племянница Юрковского (или вернее племянница жены Андрея Юрковского), в письме об одном из воспоминаний своего детства.

“Семья Андрея Николаевича Юрковского и моя мать с детьми жили летом 1879 г. на даче в Клейн-Либентале близ Одессы, над лиманом, и вот как-то, я помню, у нас днем произошла какая-то суета, а затем мы все побежали из дома, а впереди мчался черноволосый, крепко сложенный человек. Я помню, что это был дядя Федя Юрковский. Я ясно вспоминаю его бегущую фигуру. Когда он подбежал к лиману, по дороге деревни быстро приближались жандармы, но Федор Юрковский не задумываясь бросился вплавь через лиман, и это так поразило их, что они на момент оцепенели, а когда пришли в себя, то Федя уже подплывал к противоположному берегу и вскоре выскочил из воды и, я помню, как на мгновение показался на вершине противоположного берега и затем скрылся. Мы все стояли на берегу я с замиранием сердца следили за черноволосой смелой головой, которая виднелась над водой, и со страхом ждали, успеет ли он доплыть. Да, он успел скрыться, как много раз в своей жизни он своей смелостью и находчивостью избегал ареста”.

Для конспиративной деятельности эти черты были большой подмогой.

Замечательна также была мимика у этого человека, что его не раз спасало в его революционной деятельности. Когда он вызвал меня из Севастополя телеграммой в Херсон, чтобы помогать в деле подкопа, и я явилась в гостиницу, где он жил, я увидела перед собою какого-то джентльмена, совершенно мне незнакомого, в котором ни одна черта не напоминала Юрковского. Во время самого подкопа под Херсонское казначейство произошел другой аналогичный случай. Понадобились какие-то трубы для подземной работы, но некому было поручить покупку их. Юрковский, приняв соответствующий вид, идет на базар, выбирает трубы и неожиданно сталкивается там со своим родным братом, старшим, Александром Николаевичем, который не только не узнает его, но и не подозревает, кто находится тут же вблизи. Наконец о встрече его с одесским полицеймейстером я упоминала уже выше.

Еще факт, хотя и несколько другого рода. Сестра Юрковского, красавица Ольга Николаевна, была замужем за бездушным жандармским капитаном, которого Юрковский презирал всеми фибрами своего существа. И этого жандармского служителя Юрковский умудрился тем не менее сделать своим орудием, посредством которого о” узнавал все необходимое для революционеров. И капитан не подозревал даже, что он служит не царю, а революции.

О способностях Юрковското как конспиратора говорит и следующее: за всю свою жизнь вместе с ним, от 1874 г., когда я была хозяйкой конспиративной квартиры в городе- Николаеве (описанной в его романе “Булгаков”), где скрывались революционеры, затем, когда была кузница, где изготовлялись кинжалы, и я училась быть молотобойцем, наконец, на нескольких конспиративных квартирах в Одессе, — у нас не было ни одного провала. Это происходило потому, что Юрковский был умен и умел выбирать сотрудников. И дело Херсонского казначейства не провалилось бы, если бы товарищи оказали тогда нам большую помощь и поддержку, чем это вышло на деле. Сама я из конспирации знала лишь то, что мне необходимо было знать по самому хода дела. И я говорила уже, что только здесь, по возвращении уже из ссылки, я узнала, например, что в убийстве шпиона Тавдеева участвовал, кроме Юрковского, также и Попко.

….Я была назначена в крошечный городок, около 180 верст от Иркутска, и немедленно должна была быть отправленной туда. Но я заявила смотрителю тюрьмы Бернгардту, что не уеду, ибо хочу свидеться с Юрковским и прошу разрешить мне это.

Спокойный немец, смотритель тюрьмы, по моему поручению был у Иркутского губернатора и заявил мне, что губернатор не может переменить решение высших петербургских властей, а посему я обязана немедленно выехать. Единственное средство, которое было у меня в руках, мной было употреблено. Это была голодовка.

Я отказалась принимать пищу. Через несколько дней явился ко мне Бернгардт от имени Иркутского губернатора Педашенко и сказал мне, что губернатор обещал мне и закрепляет Это обещание своим честным словом, что он устроит мне свидание с Юрковским, который прибудет не ранее, чем через 2 месяца, а что .теперь я обязана подчиниться закону и немедленно выехать в назначенное мне место. При этом смотритель добавил: “Педашенко очень серьезный и честный человек, наверное обещание сдержит”.

Я уехала.

Это путешествие с так называемой обратной партией было во много раз тяжелее того, которое я уже совершила. Там я была с близким мне человеком, здесь совершенно одинокая, ни одной родной души.

Дойдешь до этапа, выйдут на свободу, на поселение в какую-нибудь деревушку, по дороге человека два-три или даже один, и ждешь пока пополнится комплект. Ждешь день, ‘другой, третий, неделю, другую, третью. Холод! Сорокаградусные морозы. Снег на нарах, изморозь на всех стенах. Отопить большой этап трудно, когда партия состоит из одного-двух десятков человек. Большая партия уже наполовину согревает своим дыханием огромный этап. Ни книг, ни работы. Сидишь без дела со своей безысходной тоской. Да к тому же ко всем этим прелестям прибавляется и страх. Ведь никого, никого, кто защитил бы тебя от произвола какого-нибудь унтера, которому вручена твоя жизнь. До сих пор еще застывает в моих жилах кровь при воспоминании об одном здоровенном, высоченном унтере, конвоировавшем нашу партию.

Обратная партия была очень не велика: -какая-то безносая цыганка с тремя малолетними детьми несколько других женщин и человек десять мужчин.

Унтер быстро погнал подводу вперед, на которой, кроме меня и его, никого не было.

Ночь. Луна светит ярко, ярко. Она окружена великолепными разноцветными радугами. Снежный покров делает ночь еще светлее.

Село спит мертвым сном.

Ворота этапа раскрыл дряхлый, предряхлый старичок, очевидно, сторож. Уехала подвода, захлопнулись скрипящие ворота, окружила томительная тишина. Так жутко стало мне с этим большим унтером вдвоем на этом пустынном этапе. Этот час, на который мы обогнали партию, показался мне вечностью. Я лавировала, делала вид, что не понимаю состояния унтера, старалась приготовить что-нибудь поесть, угостить его, обещала денежную награду за шифрованное письмо, которое он доставит Юрковскому по его возвращении в Иркутск. Сверху конверта сделала надпись: “подателю сего уплатить три рубля”. По тому времени это был целый капитал, больше, чем теперь 2 червонца по отношениям к ценам на продукты того времени. Унтер заглядывал в это письмо, дивился, что в нем были лишь цифры. Словом я выигрывала время, втайне ожидая прибытия партии.

Наконец послышался грубый, резкий грохот раскрываемых ворот. О, сколько было счастья в этом грохоте, до того таком ужасном, убивающем в корне расшатанную нервную систему!

Вбежала окоченевшая от холода цыганка со своими детьми, и я бросилась к ней и проспала с нею ночь, боясь оторваться от живого существа. А до того я так боялась ее. Боялась заразиться, предполагая, что она больна.

Почти два месяца тянулось это тяжкое путешествие.

В Балаганске я застала 18 человек политических ссыльных, все зеленая молодежь, такая жизнерадостная, что смотреть было любо-дорого. Все жили коммуной. Все работали. Заработки делили поровну. Вновь приезжий находил не только кровлю, пищу, но в довершение и самые нежные заботы. Когда я рассказала товарищам, что Иркутский губернатор обещал мне устроить свидание с Юрковским,– никто из них Не поверил. Но я верила и не ошиблась. Пришла, наконец, телеграмма, разрешающая мне, хотя и на очень тяжелых условиях, свидание с Юрковским. Балаганск был возбужден.

“Чистым ли путем добилась Алексеева этого свидания?! не было ли с ее стороны каких-либо компромиссов?! Какой-нибудь сделки с совестью?!”

Начались дебаты, обсуждения, предположения и проч., и проч., чему так легко поддается молодежь, да еще в условиях ссылки. Мне, конечно, было Страшно тяжело, что товарищи допускают с моей стороны возможность сделки с совестью. Но нравственная чистота ставилась тогда выше всего. Никакие революционные заслуги не могли сделать человека партийным, если он был безнравственным или допускал сделки с своей совестью. Я понимала это очень хорошо и допускала охотно какой угодно суд над собою, только не в этой области. А между тем ларчик открывался просто: Педашенко был не только отзывчив и чуток, что дало ему возможность распознать в молодом существе глубокое, серьезное чувство, но кроме того он был в душе убежденный противник царского режима, о чем я узнала гораздо позже, встретясь с ним, как с эмигрантом, после 1905 г. в Париже.

Получив телеграмму от Педашенко, я выехала и через несколько дней увидела Юрковского в ножных и ручных кандалах с таким грустным выражением лица, которого я за все 5 лет полной близости с этим человеком дотоле не знавала. Не забуду этого страдальческого ‘Выражения лица, как и не забуду никогда вопроса, который он мне задал после первого приветствия: “Простила ли ты меня, Галя?” Простить?!. За что?! “

….Я вернулась из ссылки в 1896 г. В том же 1896 г. Юрковский умер в Шлиссельбурге.

Еще раньше сошла с ума и умерла на Каре — Россикова.”

О.С.Любатович: “Юрковский был человек очень оригинальный и крупный по энергии, но у него был один недостаток, он пил. Это так редко наблюдалось в революционной среде, что нельзя его не отметить, как исключение.”

В.Д.Новицкий:

“Отставной штабс-капитан Стаховский, принадлежавший также к киевскому сообществу, но проживавший в Путивльском у., Курской губ., в день требования начальника киевского жандармского управления (то есть самого генерала Новицкого, а в то время еще — полковника) обыска и ареста Стаховского и доставления его в Киев, был убит тремя выстрелами из револьвера отцом своим, который показал, что имел неприятности с сыном, видя и сожалея, что он находится в сношениях с лицами преступного сообщества. За смертью Стаховского дело о нем в Киеве было прекращено. Удачно направленный из Киева обыск в деревню Козловку Путивльского уезда, где проживал Стаховский и где сосредоточивались по временам члены партии, дал возможность задержать у Стаховского в имении дворянина с подложным паспортом, Головлева, который оказался разыскиваемым Федором Юрковским (“Сашка-Инженер”), обвиняемым в вооруженном похищении с, подкопом и взломом из Херсонского казначейства, вместе с другими, более  1,5 миллионов рублей, для целей тайного сообщества, причем Юрковский был признан руководителем и по этому делу осужден киевским военным судом.”

А.В.Прибылев: “По части отношения карийцев к Юрковскому я могу немного сказать лишь со слов товарищей. Он поражал публику своей ловкостью и отчасти силой, выделывая необыкновенные гимнастические приемы, никому кроме него недоступные: например, залезал на печку и, оттуда сбрасываясь, садился прямо на пол. Выделывал он и другие замысловатости такого же гимнастического рода и тем самым .привлекал к себе симпатии. Кроме того, у него был ореол “Сашки-Инженера”, а это было не мало, а потому он как бы главенствовал, а. другие относились к нему с почтением. Так продолжалось до убийства Успенского, после чего публика разделилась на две половины, и противники его и Игнатия Иванова стали уже иначе относиться к обоим, даже бояться их”.

С.Ф.Ковалик: “На Каре я увидел его физически совершенно разбитым, но еще бодрым духом; симпатиями среди товарищей он мало пользовался.”

В.С.Панкратов, весна – осень1896 г.: “Заболел Юрковекий и заболел безнадежно. Он и прежде страдал расстройством кишечника и пузыря, но тут присоединилась водянка. Целый месяц она мучила его, и изо дня в день ждали его смерти. Начальство позволило нам дежурить возле него и день и ночь; присутствия жандармов он совершенно не выносил; на гулянье водили его под руки. Доктор сказал, что он ни в каком случае не поправится, если только не увезут. А у нас была надежда на это последнее. Смотритель кому-то сказал, что мать Юрковского была в Петербурге и хлопотала о нем. Мы знали, что связи у нее большие, да тут еще коронация, может и увезут. Сам Юрковский тоже надеялся на это и часто говорил, что его должны увезти. Но это были уже последние дни его, когда он страшно страдал, ни стоять, ни лежать он не мог, захлебываясь, и накануне смерти, как только приступы прилива воды стали усиливаться, попросил товарищей притти попрощаться. Женщин тоже пустили. Утром, часа в четыре, он умер на руках двух дежурных товарищей. Они же его обмыли, одели при помощи жандармов. Его тело почти сутки стояло в камере, и нам само начальство предложило сходить проститься… Тяжелые минуты, хотя все были подготовлены к такому концу. Некоторые из товарищей видели в окна, как солдаты унесли гроб на носилках за внешние ворота. Кроме синих мундиров ни одной родной души не могло сопровождать покойника.”

А.А.Алексеева:

“Когда я спрашивала шлиссельбуржцев о кончине Юрковского, то они отвечали, что она была так тяжела, что лучше не говорить о ней, и категорически отказывались рассказывать о его последних днях. Только в недавнее время, в 1928 г., летом, шлиссельбуржец Михаил Петрович Шебалин, посетивший меня, передал мне, что Юрковский за несколько дней до своей смерти испросил разрешение на свидание со своими друзьями — заключенными. Он объяснил им, что сделал это потому, что по признакам его болезни (болезнь почек) он наверное знает, что дня через два он уже не сможет ходить. При этом Шебалин добавил, что Юрковский очень терпеливо и мужественно сносил свои страдания.

Невольно приходит мне на память характеристика Юрковского, сделанная прокурором, который обвинял меня во время суда по делу Херсонского казначейства: “Алексеева — верный спутник великой планеты Юрковского”.

Да, бросая, так сказать, исторический (взгляд на далекое прошлое, я могу решительно сказать, что прокурор был прав — Юрковский был действительно одной из великих планет в неумирающем созвездии русской революции.”

Письмо без подписи по адресу: Севастополь, дом Уклонского, Никольская ул., квартира Назаровой, Ольги Александровны.

Милостивая Государыня!

Товарищи покойного сына Юрковской просят передать ей сведения о последних днях заключенного ее сына Федора Юрковского. До самой смерти надеялся он увидеть мать, так как ему обещан был перевод в Дом Предварительного Заключения в Петербурге. Умер он на наших руках, — и это первый товарищ, за которым мы ухаживали, простились с ним и положили его в гроб. Положили в гроб иконку и крестик матери. На память пошлите ей эти стихи ее сына:

Изгнанник света, отчужденный

От мира душною тюрьмой,

Неволей тяжкой угнетенный

Иду на вечный я покой.

И душу мрачный сон объемлет,

Нависли тучи надо мной.

Предсмертной скорби сердце внемлет,

Грудь давит камень гробовой.

И долгий ряд былых мучений

Неотразимою мечтой —

Как длинный призрак сновидений

Теперь витает надо мной.

Унылой мыслию блуждая,

Тревожно в прошлое гляжу

И, тайны смерти предвкушая,

Итоги жизни подвожу.

Пусть я и увлекался,

Софизмы строил целый век,

Пусть я и ошибался,

Но жил, как честный человек.”

VN:F [1.9.22_1171]
Rating: 0.0/10 (0 votes cast)
VN:F [1.9.22_1171]
Rating: 0 (from 0 votes)